— Нет уж, пожалуйста, коли я вам не так мешаю, то никуда меня не носите, хоть первые-то дни… — И добавил, запнувшись от сознания, что хитрит: — Боюсь, чтобы ногу больше не растревожили, как понесут… Фельдшер говорил — нужна неподвижность полная.
— Как захотите, так и делать станем, — отозвался Яков Федорович. — А покудова извольте уснуть постараться, а я еще на пожар сбегану… Хоть магазея-то моя и каменного строения и в стороне, а все погляжу за ей до конца, так спокойнее будет.
— Ну, а как там? — через силу спросил поручик.
— Стихает, — отозвался успокоительно Яков. — И хватит уж, ваше благородие, — домов двадцати пяти недочет… Шутка ли зимой-то?..
И он вышел.
Близко где-то звонко кричал сверчок, за перегородкой тихо-тихо переговаривались Лизавета с Настей, издалека с пожара иногда доносились неясные голоса, а Александр Дмитриевич лежал, покряхтывая от боли, смотрел на вздрагивающий за синим стеклом огонек лампадки, на окно, за которым постепенно пропадал розовый отблеск, и думал о том, что произошло в последние часы, и о том, что же будет дальше.
Несмотря на сильную, ни на миг не прекращающуюся боль, он непрерывно прислушивался к тому, что делалось в доме, слышал два раза, как кто-то, легко ступая босыми ногами, подходил к двери его горенки и останавливался, видимо прислушиваясь.
«Настя?» — думал он. И хотелось громче застонать, заставить ее войти.
Но он удерживался, шаги удалялись. Тогда он говорил себе: «Нет, верно, это та, старая…»
И начинал думать, что завтра, несомненно, ее увидит, что ведь она устраивала ту постель, на которой он лежит, что, может статься, на этой самой подушке покоилась всего часа два назад ее голова… Вспоминал ласковый, сочувственный взгляд, блеск влажных зубов за приоткрывшимися губами…
Потом незаметно задремал, часто вздрагивая от боли.
Навещать больного приходили инженер-капитан, пахотные офицеры и оба кондуктора. Все лестно отзывались о его смелости, и все, хоть и по-разному, порицали чрезмерную горячность. Раз в три дня появлялся фельдшер и делал перевязку ожогов, каждый раз слегка тревожа перелом. Так что после его ухода Александр Дмитриевич усиленно ерзал головой по подушке и утешал себя тем, что теперь предстоят три дня покоя и что с каждым разом будет все легче.
Самыми частыми посетителями поручика были Лизавета и Яков. Она заходила раз десять на дню, приносила еду, питье, оправляла постель — словом, заботливо ухаживала. А он появлялся обычно в сумерках, начиная с вопросов: покойно ли нонче спалось, не надо ли помочь повернуться и т. п.; дождавшись приглашения, присаживался на стул у печки и опять же после просьбы рассказывал что-нибудь из «бывалошного», то есть войн, походов, пребывания за границей. Александру Дмитриевичу очень нравились толковые, часто забавные и занимательные повествования добродушного и неглупого инвалида. Главное же, ведь он был отцом Насти!
А Яков охотно сиживал часок-другой у своего нежданного постояльца, который пришелся ему по душе молодецким поведением на пожаре, а теперь утверждал хорошее о себе мнение уважительным разговором, терпением в боли и тем, что был всем доволен. Он охотно оказывал поручику разные мелкие услуги, достал из сундучка и принес больному многие его книги, альбом для рисования, сладил заранее прочный костыль к тем дням, когда начнет вставать.
Но в то же время Яков частенько думал, что напрасно он тогда, в ночь пожара, велел нести к себе этого офицера. Не очень ладно, когда в доме дочка-невеста, держать молодого жильца… Не стали бы чего люди болтать? Ну да подправится маленько, так и съедет… А Насти-то он вовсе не видит… Обойдется…
Действительно, с той первой ночи девушка ни разу не входила к Александру Дмитриевичу. Незачем было.
А он думал о ней почти постоянно. И не только когда бывал один, но, даже когда говорил с кем-нибудь из посетителей, безошибочно ловил ухом ее легкие шаги за стеной, смех, голос, пение. В избе, хоть и пятистенке, все насквозь ведь слышно. А когда она уходила из дому, окружающее как-то тускнело и нога начинала сильнее ныть.
Поручик постоянно ждал, что как-нибудь она все-таки войдет хоть на минутку, покажется ему, скажет опять ласковое слово. Но дни проходили, и он говорил себе, что, конечно, так должно быть, — не полагается девушке прислуживать чужому, хоть и больному, мужчине. Или принимался упрекать себя за то смелое пожатие руки, которое, наверное, ее испугало, оттолкнуло от него. Но в то же время ни за что бы не отказался от воспоминания о ее милом лице, в то мгновение полном сострадания, о ее руке, такой доверчивой, ласковой и облегчающей. И он неустанно придумывал предлог, чтобы увидеть ее, но все приходившее на ум казалось натянутым, глупым. Он завидовал ловким героям читанных романов и опять принимался думать о том же. Наконец нашелся.