Поначалу кое-где под Новгородом мужики пробовали было протестовать, писать жалобные прошения, «доходить до царя» ходоками, открыто оказывать неповиновение. Но на все это новое начальство отвечало такими экзекуциями, что к 1824 году все притихло и затаилось, готовое, однако, на вспышки при первом удобном случае.
Вот в этот-то край насильственного бритья бород и переобмундирования воющих с горя и страху крестьян, непривычного для солдат сельского труда и обширных строительных работ и попали вновь пришедшие гренадеры.
Для Якова Подтягина время это было самое тяжелое из всего, что пережил он до тех пор. И не потому, что много стало хлопот по тамбурмажорской службе. Этого не было. Но здесь, при почти непрерывных наказаниях, на его подчиненных легла постоянная обязанность палачей. Конечно, и раньше по общему армейскому положению считалось, что коли надо посечь, то дело это ротных барабанщиков. Но таких случаев встречалось не больно много. Коли по суду, то гнали беднягу сквозь строй. Тогда вынуждены были бить все солдаты по очереди. А когда без суда, то чаще оборачивалось все мордобоем. Теперь же здесь завели обыкновение пороть за всякую малость, особенно мужиков-поселян, и то и дело приказывали наряжать по два, четыре, шесть человек из полковой команды барабанщиков, а часто и самому тамбурмажору надзирать за наказанием. Якова так с души воротило, что ходил он мрачнее тучи и проклинал свою должность как никогда.
Тяжело ему было еще и то, что добросердечная Дуня от всего, что доводилось ежедневно слышать и видеть, перестала петь и смеяться, а иной день просто исходила слезами и не раз принималась ему жаловаться, как все тут худо и несправедливо… Он и сам это знал, но что же мог сделать? И еще больше стал тревожиться, узнав, что жена его тяжела. Постоянно думал, как вредно носить в частых слезах, тоске и печалях.
А Егор, правильнее теперь Егор Герасимович, попал вполне на свое место. К этому времени то человеческое, что заставило его в свое время пожалеть прапорщика, побрататься из благодарности с Яковом, — все заглохло, постепенно заглушенное службой. Все поручения начальства исполнял он рьяно и успешно. И в быстроте бритья крестьянских бород, и в обучении их фрунту, и в любых хозяйственных делах — везде и всегда отличался Егор Герасимович. После первого смотра сам Аракчеев знал его в лицо, по фамилии, и ставил в пример другим ротным командирам. Зато офицеры-товарищи и гренадеры еще пуще невзлюбили поручика, а подчиненные, недавние мужики, просто возненавидели.
Весной 1825 года Дуня родила крепкую девочку, названную Анастасией, но сама стала заметно хиреть. По совету полкового лекаря, Яков переселил жену с дочкой из середины города, от штаба, в окраинную слободу. Здесь Дуня стала заметно поправляться. Ее квартирной хозяйкой была тридцатилетняя девушка Лизаветушка, или Лизавета Матвеевна, существо некрасивое, одинокое, молчаливое, но до крайности доброе и жалостливое. Жила она неустанной работой на своем хозяйстве, состоявшем из покосившегося домика о двух горенках, строенного когда-то отцом ее, давно умершим дьячком, да еще огорода, маленького садишки и восьми овец и коз. Главной статьей скудного денежного прихода были искусно вязанные из шерсти чулки, перчатки и напульсники, продаваемые городскому духовенству и чиновникам. Квартирантов Лизаветушка решилась держать впервые.
В этом мирке, ограниченном покосившимся забором, все было до крайности бедно и чисто. Дуня отдыхала здесь от полковой жизни, целые дни проводила в саду, сбегавшем к самой речке, и много пила козьего молока, особенно рекомендованного ей лекарем.
Лето выдалось для Якова хлопотливое. Аракчеев побывал в городке несколько раз, ждали царского смотра, дела барабанщикам было много и по строевой части, и с экзекуциями. Тамбурмажор очень уставал, спал едва по пять часов в сутки, на душе было темно, и единственная радость заключалась в сознании, что с женой и девочкой все пошло на лад.
Но раз, в октябре, с неделю не бывавший в слободке Яков застал Дуню снова совсем больной. Полоскала белье, оступилась с мостков в воду, простыла и теперь глухо кашляла, а вечерами и ночью горела. Забросив скотину и недокопанный огород, Лизавета возилась с жилицей и ее девочкой.
Несмотря на разные аптекарские и домашние снадобья, за следующие полмесяца Дуня еще ослабела и слегла.
Как-то вечером, когда тамбурмажор сидел у ее постели, она сказала:
— Яков Федрыч, спасибо вам за доброту… А меня простите, много слезами досаждала вам…
— Ну чего ты, Дуня… — отвечал он взволнованный, вглядываясь в ее обострившееся лицо, охваченный чувством щемящей жалости и бессилия перед надвигающимся горем.
— Что ж, ведь и сам знаешь… — продолжала она. — А еще я хочу попросить… Пока не женишься, девочку от Лизаветушки никуда не бери… Я уж с ней говорила… Она дите не бросит, худому не выучит… Обещаешь? Я спокойней помру…
Он пообещал. И когда через неделю Дуня скончалась, тамбурмажор по-прежнему каждую неделю шагал в слободку, только оттуда теперь заходил на кладбище.