Если бы Сталин согласился на публикацию ее сказок, это само по себе породило бы смуту. Народ снова бы разделился на тех, кто принял, и на тех, кто нет, и опять с первого взгляда было бы ясно, кто свой, а кого брать, и брать немедленно. Кончилась бы ювелирная работа; столько лет понадобилось органам, чтобы воспитать настоящих работников, профессионалов, умеющих делать свое дело тихо и аккуратно, а начнись это — они бы за год развратились, ни к черту их ювелирка никому бы стала не нужна. Да и не уцелели бы они, пришли бы новые, которые иначе чем топором работать не умеют.
Но идея была яркая, красивая идея, и Ежов видел, что она должна понравиться Сталину. Сталин вообще любил новое, он любил сам рушить старое, сам расчищать завалы и строить на пустом месте. Он любил бурю, шторм, любил, когда одна волна за другой, сметая все на своем пути, идет на берег и никто и ничто не может чувствовать себя прочным. Став подпольщиком очень рано, Коба до сих пор любил революцию, любил ее риск, азарт мгновенного решения, саму возможность посередине игры смешать карты и начать сначала. Он был прирожденный игрок, и пока чутье игрока его ни разу не подводило. В последние годы Сталин как будто стал успокаиваться, но Ежов видел: прежний Сталин не умер, все еще может вернуться, и боялся, что именно тому, старому Сталину Верины идеи придутся по вкусу.
И все же Ежов целиком был человеком команды, страх в нем был, ему было известно чересчур многое, чтобы его не было, но он не решился бы на бунт, даже если бы точно знал, что следующая очередь его. В общем, ему и в голову не пришло, что он может письмо Веры Сталину не отнести. Только вспомнился разговор годичной давности с другим своим — заместителем Зеленцовым. Тот как—то пьяный спросил его: а что если завтра вдруг прикажут вернуть из лагерей всех, кто там сидит, ведь они тогда всю историю перепишут к чертовой бабушке? То, что было добром, враз станет злом, перекрасят все, даже Ленина не пощадят.
Ежов тогда ему на это ответил, что всех не вернут: больше половины давно уже нет в живых, а историю, если и перепишут, то немного и ненадолго. Потому что мир устроен так, что справедливости нет ни здесь, ни там, и историю пишут палачи, то есть ты, Зеленцов, и я, а не их жертвы. У палачей остаются и дети, и внуки, а у жертв никого, и эти дети никогда не дадут переписать историю надолго. В общем, сказал он Зеленцову, смотри, сколько народов и племен исчезло с лица земли, и знаем мы о них лишь то, что захотели оставить те, кто их истребил.
Тогда, год назад, когда они это все обсуждали, Ежову, конечно, приходило в голову, что и он однажды может перекочевать из палачей в жертву, но и сейчас, когда это приблизилось, он бы сказал Зеленцову то же самое.
Как и предполагал Ежов, Сталин отнесся к Вере и ее идеям с явным интересом. Он это легко понял, потому что Коба чересчур много и подробно о ней расспрашивал, как, что она, где сейчас живет и что делает, даже про ее мужа спросил, и когда Ежов сказал, что тот два месяца назад расстрелян, затребовал это дело, что случалось с ним до крайности редко. Впрочем, и здесь все прошло тихо, через два дня, в их следующую встречу, он ни против чего не возразил, только распорядился не чинить Вере никаких препятствий, без волокиты прописать ее в Ярославле у родителей, а потом, чуть помедля, добавил, что, пожалуй, и дочерей ей вернуть стоило бы, так она быстрее придет в себя. Вот, собственно, и все, что последовало за тем письмом, и Ежов успокоился.
Веру и прописали, и трех дочек ей вернули, от старшей до младшей, всех как одна целых и невредимых, даром, что ли, Ежов прежде чем вернуть их матери, велел месяц откармливать в НКВДовском санатории. В общем, история эта начала забываться, тем более что много чего другого происходило каждый день, наверное, скоро она и вовсе бы забылась, но примерно через полгода Ежову один за другим стали приходить на редкость необычные донесения от их уполномоченного по Ярославской области, некоего Клеймана.
Собственно говоря, первое из этих донесений пришло еще раньше. Клейман сообщал, что, похоже, с Верой Радостиной происходит что—то странное, он даже не берется точно сказать, что, но у него, Клеймана, такое ощущение, что Радостина просто возвращается назад. На Лубянку и не только от рядовых граждан приносили тогда немало всякого вздора, и на клеймановскую чушь внимания никто не обратил, тем более что во всем остальном работник он был хороший: и инициативный, и исполнительный.