Например, она лепила оладьи из глины, лепила чуть ли не сотню — так, чтобы хватило на всех, и жарила на изящной игрушечной сковородке: у нее был старинный, очень красивый набор детской посуды, расписанной яркими цветами, тройками, красными петухами. Она пекла их самозабвенно, обо всем забыв (сковородка, наверное, чтобы ничего не подгорало, была ровно присыпана мелким песком), и вот в том, как она подбрасывала оладьи и они, перевернувшись в воздухе, сделав там сальто—мортале, точно и аккуратно ложились на другой бок, была совершенно не детская ловкость. Она ни разу не ошиблась, ни разу не замедлила ход; я даже заметить не всегда успевал, что оладьи, ее оладьи, для которых я сам в канаве за воротами заготовлял комья глины и сам просеивал песок, уже готовые, присыпаны этим песком, будто сахаром.
Оладьи — моя любимая еда, и на даче бабушка тоже пекла их ежедневно, делая или с яблоками, или вывалянными в крупно помолотом немного подгорелом сахарном песке: получалось, что утром и днем я наблюдал за Вериной готовкой, а вечером — за бабушкиной, и могу поручиться, что Верины руки двигались не менее точно, не менее заученно. Она все так делала: и замешивала тесто для пирогов, и стирала в игрушечном тазу платья кукол. Я видел, что сестры без спроса даже позволяют ей брать иголку с ниткой; как и с прочим, она легко с ней управлялась — зашивала, штопала порванные наряды своих Аннушек и Марусь.
Не думаю, что в остальном она сильно отличалась от других девочек, которых я знал по двору, детскому саду, но в этих нескольких вещах ее умелость была ни с чем не сообразна, и я испугался. Так не должно было быть. Позже, немного на даче освоившись, я что есть сил стал пытаться ее нагнать. Я должен был себе доказать, что здесь нет никакого чуда, ничего невозможного; если захочу — я тоже это могу.
Все то наше первое лето я тянулся за ней и тянулся, стараясь понять, как она это делает, в чем здесь тайна. Я не только часами тренировался, я копировал каждый ее жест, каждое движение, которыми она делала эти проклятые оладьи. Будто это могло иметь какое—нибудь значение, я точно так же разминал глину, так же пришлепывал ладошкой ее шматок перед тем, как посыпать его песком и кинуть на сковородку. Ее руки рисовали некую криптограмму, в которой все имело смысл, и я верил, что, повтори я ее, мне бы это тоже открылось, тоже было дано.
Постепенно я расширял и расширял круг, все раньше принимаясь ей подражать, в последние дни чуть ли не прямо с того шага, которым она сходила с крыльца и направлялась к песочнице. Я бы начинал еще раньше, но боялся вопросов бабушки и родителей; я понимал, что это наши с Верой дела и никто третий посвящен в них быть не должен. Насколько я себя тогдашнего помню, я хотел ничем от нее не отличаться: так же ходить, так же плавно двигаться, я вдруг увидел, насколько я резок, коряв, насколько суматошен и жёсток; я тогда уже догадывался, что дело именно в этой плавности — оладьи словно узнавали ее, узнавали в ней свою хозяйку, я же был для них чужой, и они понимали, что подчиняться мне не надо. Вере, если они меня послушаются, это может быть неприятно.
Я говорил себе, что, Господи, как бы я был счастлив, если бы умел так же легко с носка на пятку ставить ногу, так же грациозно и ничего не запачкав приседать, когда мне надо взять очередной комок глины, если бы руки у меня — и кисть, и локоть, и плечо — ходили бы так же спокойно и мягко. Я хотел быть, как она, ее двойником, и все не понимал, что просто в нее влюблен. Чтобы хоть немного с ней сравняться, тем самым заслужив Верину похвалу, я стал вставать чуть ли не на рассвете, едва дождавшись, когда бабушка пойдет в соседнюю деревню за молоком, туда — обратно было почти четыре километра, так что бабушка поднималась очень рано, я выскальзывал во двор и там, безостановочно зевая, тря слипающиеся глаза грязными, в глине и песке, руками лепил эти чертовы оладьи, а потом в воздухе ловил их сковородкой.
В сущности, по всем данным я не был безнадежен в этой однообразной работе: во дворе из одногодков никто лучше меня не чеканил мяч, я уже тогда, пятилетним, на спор держал его в воздухе по минуте и больше, ясно, что ловкость во мне была, я неплохо владел своим телом, но освоить то, что с такой легкостью давалось Вере, я не мог никак. Я плакал, мочил водой и слезами треклятые лепешки, но они все равно или безнадежно прилипали к сковородке, или летели Бог знает куда, в лучшем случае я в каком—то безумном прыжке ловил их этой самой сковородкой, но шлепались они на нее боком, сразу превращаясь черт знает во что. Эти тренировки продолжались недели две, постоянные недосыпания совсем меня измотали, и тут наступило успокоение. Мне вдруг сделалось все равно, что я не умею и, наверное, никогда уже не научусь ничему из того, что умеет делать Вера. Наоборот, стало нравиться, что ее мастерство так и останется непонятным, недостижимым. Я понял, что гораздо больше хочу просто смотреть на нее, быть с ней и на нее смотреть.