Первого мая торжества, как и было назначено, начались ровно в девять часов утра. К этому времени и Клейман, и кум, и турок уже стояли на трибуне, вытянувшись во фрунт, а Дима Пушкарев готовился первым пройти перед ними со своей гимнастической композицией “Угнетенная Азия”, следом за ним, продолжая ту же тему, должен был идти узбек Абдугалиев.
Атлетическая группа Пушкарева была трех– уровневой и уже по одному этому необычайно сложной. Нижний этаж составляли пять детей башкира, символизирующих голодное и забитое азиатское крестьянство. Они стояли, опустив головы и слегка согнувшись, а на их плечах, широко расставив сапоги, покоились два вохровца. Один был наряжен как азиатский феодал-помещик, другому же на голову намотали белую чалму, и он, перебирая четки, очень убедительно изображал муллу. Словом, это были те два класса, что тысячелетия мечом и словом держали крестьян в нищете и рабстве. В свою очередь на плечах двух вохровцев восседал в роскошном наряде сам султан – начальник караула лагеря – верховный повелитель всех правоверных и их главный угнетатель.
Костюмы и феодала, и муллы, и султана Ирина шила вместе с Сашкой, и они были очень хороши. Эта группа, ни разу не шелохнувшись, простояла несколько минут прямо напротив Клеймана, а потом по короткому свистку Пушкарева дети башкира подняли головы, расправили плечи, отчего вохровцы кубарем попадали в снег. Если следовать исторической правде, очевидно, то же самое должно было произойти и с султаном, но начальник караула в своей прошлой жизни был перворазрядный гимнаст, не считаться с этим Дима не мог. В итоге в ту самую секунду, когда помещик и мулла начинали падать, он, делая необыкновенно красивое двойное сальто с пируэтом, взмывал вверх, после чего аккуратно приземлялся. Всё это было так здорово, что ни стоящие на трибуне, ни зэки не смогли удержаться и зааплодировали.
Не успела группа гимнастов, закончив номер, убежать за трибуну, как на поляну, четко печатая шаг, вступил Абдугалиев. Он шел, а с трибуны, многократно усиленный рупором, несся голос кума: “Дружными колоннами на площадь вступают представители угнетенных народов Востока. Сотни поколений варварский азиатский способ производства делал их несчастными и обездоленными, угнетенными и приниженными. Но вот великая большевистская революция протянула руку братской помощи, и тирания рассыпалась в прах, будто ее никогда и не было. Впервые за многие тысячелетия древние народы смогли наконец вздохнуть полной грудью!”
Следующим после Абдугалиева пройти перед трибуной должен был Соловьев. Ему тоже предшествовала атлетическая композиция Пушкарева. Семерка гимнастов изображала памятник Петру I в Ленинграде, тот самый, где он, подняв на дыбы лошадь, как бы застыл на краю обрывающейся в море скалы. Задача была труднейшая, но зэки сделали всё так, что каждому, кто был на параде, было ясно: это памятник Петру Великому, памятник воинской доблести и славе.
Вторая композиция Пушкарева опять была трехуровневой. Четверо вохровцев, выгнувшись мостиком, символизировали скалу. На них стояли дети башкира, их тела, сцепившись между собой, как две капли воды походили на вставшую на дыбы лошадь, на которой, гордо откинувшись назад, восседал Коля Ушаков – Петр I. Эта группа тоже всем очень понравилась, гимнастам много аплодировали, когда же они скрылись за трибуной, на плац вступил Соловьев.
Профессиональный военный, он шел, конечно, куда лучше Абдугалиева: ноги прямые и твердые будто ходули, вымеренные по линейке шаги, голова, повернутая направо и держащая равнение строго на Клеймана, – в общем, это было ничуть не менее красиво, чем то, что делал со своими воспитанниками Пушкарев. Соловьев шел, а кум, вторя его шагам, торжественно читал в рупор: “Мимо покрытой красным кумачом праздничной трибуны парадным шагом проходят бывшие белогвардейцы. Солдаты рабоче-крестьянской Красной армии могут только позавидовать их выправке. В колонне, которую возглавляет старый колчаковский офицер Николай Соловьев, идут другие колчаковцы, его соратники по борьбе с советской властью, идут солдаты и офицеры генералов Деникина и Юденича, идут добровольцы армии Врангеля, идет цвет России, представители древнейших дворянских фамилий. Мы можем твердо сказать, что сила этих родов, записанных в бархатной книге царевны Софьи, не оскудела; на полях Гражданской войны в неравной схватке с врагом они не только не посрамили предков, наоборот, покрыли свои имена новой славой”.
Вслед за Соловьевым с атлетической группой “В здоровом теле – здоровый дух” прошел Петр Пирогов, дальше – харьковский энкавэдэшник Алексей Горбылев, для которого Пушкарев выстроил одну из своих самых красивых композиций “Щит революции”, потом Сашка, Коля Ушаков, Колпин. Так, один за другим, они шли и шли, а вслед босая, с распущенными волосами, на ветру они развевались как флаг, бежала Ирина. Протягивая руки, словно моля не уходить, вернуться, она бежала за каждым и по каждому пела траурное песнопение.
Всё это продолжалось очень долго, больше четырех часов, и к тому времени, когда должна была пройти сводная колонна апостолов Веры, устали даже турок и лагерный кум, Клейман же и вовсе был в полубессознательном состоянии. Турок, видя, насколько Клейману худо, несколько раз предлагал ему прервать парад или хотя бы принимать его, сидя на стуле, но Клейман снова и снова отказывался. Тем не менее сам стоять он уже не мог, и в конце, когда шла сводная колонна, турок и кум, зажав Клеймана между собой, фактически держали его на весу.
Видел Клейман эту колонну или не видел, сказать трудно, потому что он то открывал глаза, то снова, впадая в забытье, закрывал. И все-таки, говорил турок Ерошкину, конечно же, парад прошел замечательно, тут сомнений нет, довольны были вохровцы, зэки же – те просто как один считали, что это самый счастливый день их жизни.
После парада Клейман уже не поднялся. Он прожил еще неделю, но в сознание больше не приходил. Турок и Сашка сутками дежурили у его койки, делали что только могли, хотя оба понимали, что медицина тут бессильна – это агония. Всю неделю, пока Клейман умирал, у входа в его палатку постоянно днем и ночью дежурили пять-шесть зэков. Турок иногда их спрашивал, что они здесь делают, почему не расходятся, на что они отвечали, что стоят просто так, вдруг для чего-нибудь пригодятся. Впрочем, он понимал, что зэкам обязательно надо попрощаться с Клейманом. Турок давно решил, что даст им эту возможность, но пока тянул, надеялся, что Клейман все-таки придет в сознание. Он хотел, чтобы не только они, но и он попрощался с ними.
Температура у Клеймана по-прежнему зашкаливала за сорок, он бредил, и ровно через неделю после парада и, как потом оказалось, за сутки до того, как Клейман скончался, турок понял, что дальше откладывать прощание нельзя. Так что восьмого мая он попросил кума всех собрать и привести к Клейману.
Прощание было недолгим, хотя каждый зэк простился с ним поодиночке. Они на минуту заходили в палатку, где не было ни Сашки, ни турка, ни вохровцев, и уступали место следующему. Плакали все, слез никто не скрывал и не стеснялся. Похоронили Клеймана прямо посреди зоны, там, где раньше был развод. Сделали это не потому, что так просили зэки, а просто на километры вокруг не было другого сухого места.
После смерти Клеймана лагерь просуществовал еще около двух месяцев, а потом, в середине июля сорок второго года, сюда прислали паровоз с несколькими теплушками, он их всех и вывез. Вохровцев взяли себе другие лагеря, а зэки были доставлены в Ярославль и снова поступили в распоряжение Ерошкина.
Прошло чуть больше трех лет с тех пор, как Ерошкин допрашивал последнего из зэков, Соловьева, после чего был отправлен в Ярославль. Он тогда унаследовал и клеймановскую должность, и его бумаги с самыми разнообразными материалами, планами, наработками, касающимися Веры. Всего этого было так много, что он четыре месяца занимался только одним – разбирал записи, смотрел наброски активных мероприятий, которые Клейман лишь планировал, и отчеты о тех, которые уже были осуществлены.
Тогда с каждым днем всё больше его поражала не энергия Клеймана – работящих напористых следователей Ерошкин и раньше встречал немало, – а то, как глубоко он понимал суть дела. На Веру он, конечно, смотрел не так, как они; тем не менее Ерошкин, одну за другой читая написанные его рукой бумаги – по обыкновению он читал строго хронологически, – не раз был готов с Клейманом согласиться. Это неслучайно. Пожалуй, во всем, что делал Клейман, было странное обаяние. Когда Ерошкин отвлекался от его бумаг на другие обязанности или когда он несколько дней к ним не прикасался, это обаяние проходило, и он снова знал, что путь, который выбрал Смирнов, единственно возможный. Всё другое не просто хуже, оно неминуемо ведет к катастрофе. Но дальше, принимаясь за Клеймана, опять ловил себя на том, что с почти неприличной готовностью соглашается с ним.
У Клеймана несомненно был дар убеждать и была уверенность в собственной правоте, в общем, Ерошкину всегда хотелось ему подчиниться, за ним пойти. Он знал это за собой, боялся этого, однажды даже сказал Смирнову, что, работай он под началом Клеймана, несомненно стал бы ему преданным помощником. Конечно, всё это было некстати. Ерошкин ехал сюда с хорошо разработанным, готовым планом, ставил на Ярославль, на Берга. В Москве он боялся одного – что Клейман сумеет ему помешать, был рад, когда его из Ярославля убрали, а тут оказалось, что время идет, а он своего так ничего и не делает, скорей уж продолжает то, что из-за ареста не окончил Клейман.
Смирнов это видел и не скрывал недовольства; что он прав, Ерошкин понимал, но поделать с собой ничего не мог. Однажды, это было примерно через год, Смирнов даже приезжал в Ярославль, и Ерошкин знал, что приказ о его отзыве обратно в Москву готов, в любой момент может быть подписан. Особенно обострились их отношения в ноябре сорокового года, когда выяснилось, что Берг так и не представлен Вере. Правда, здесь вина Ерошкина была невелика, он и впрямь не мог дать Бергу пойти к Вере, пока сам собой не завершится один из последних клеймановских проектов. И все-таки факт оставался фактом: Ерошкин за два ярославских года не продвинулся ни на шаг.
Ерошкин тогда, на исходе этих двух лет, впал в апатию. Работать даже не пытался, сидел на службе, разбирал клеймановские писания, но и это вяло, без смысла и толка. Пожалуй, один Берг по-прежнему его занимал. Он держал его в комнате, соседней с собственным кабинетом, и они подолгу говорили о Клеймане, вообще о жизни.
Берг был хороший, умный собеседник, много всего знал, главное, такого, с чем Ерошкин никогда до Веры не сталкивался, и для Ерошкина стало необходимостью всё с ним обсуждать. Чаевничая и так, они говорили часами, часто уходили в сторону, снова возвращались, в сущности, даже клеймановские бумаги разбирали на пару: Ерошкин сразу же, как прочитывал сам, папку за папкой относил их Бергу. Всё это, конечно, выходило за рамки принятой практики, чтобы не списывать на специфику дела, но однажды Ерошкин вдруг понял, что в этом деле он может и хочет быть только ведомым. Рядом не было ни Смирнова, ни Клеймана, и он выставлял вперед Берга.
Тогда это понимание он счел за приговор и на следующий день, всё внимательно обдумав, отправил в Москву на имя Смирнова прошение об откомандировании его, Ерошкина, на фронт. Шла война, немцы с каждым днем подходили к Москве ближе и ближе, и ему казалось несомненным, что, пока война не кончится, всё связанное с Верой так и так отойдет на второй план. В письме, посланном вместе с прошением, он не отказал себе в удовольствии на сей счет высказаться, кроме прочего, это было и оправданием его ярославских неудач.
Дальше, насколько я знаю, он по-прежнему ходил на службу, по-прежнему разбирал и читал бумаги Клеймана, разговаривал с Бергом, но всё это потеряло для него остроту, он был уверен, что со дня на день придет положительный ответ и ему останется последнее – сдать дела. Он не питал иллюзий, знал, что на этой войне уцелеть будет нелегко, но сейчас фронт его не пугал.
Неизвестно почему Смирнов молчал, хотя тогда, в сентябре сорок первого, согласие на такого рода просьбы приходило в несколько дней. Очевидно, он тоже колебался, в конце же концов, к удивлению Ерошкина, из НКВД пришла бумага, где было сказано, что в настоящее время коллегия считает продолжение его работы на прежней должности более целесообразным, чем отправка его, Ерошкина, на фронт.
В общем, ему опять выразили доверие, и он, хотя и не без труда, стал втягиваться в работу, делать то, что подготовил для Ярославля еще в Москве. И вот, едва всё начало раскручиваться, колесо, хоть и со скрипом, пошло, завертелось, – в частности, Берг наконец жил у Веры, – Клейман, на этот раз уже мертвый, снова перегородил ему дорогу. Неожиданно Ерошкин узнал, что он – единственный душеприказчик покойного, и теперь только от него, Ерошкина, зависит, дать ли тому, что осталось от Клеймана, ход или бросить в печку, раз и навсегда забыть. Наверное, сам Клейман вряд ли бы назначил его своим наследником, но спрашивать уже было некого, и Ерошкин признался себе, что этому рад. Он начал разбирать архив Воркутинского лагеря и даже не заметил, как увлекся.
Он читал день за днем, снова как будто забыв, что он начальник управления НКВД по Ярославской области. С явным раздражением не больше часа в день тратил на то, что без его подписи или резолюции не могло двигаться дальше, а остальное время читал. Ровно две недели лагерной жизни за сутки. Во всем этом было, конечно, немало сходства с августом сорок первого: как и тогда, на всех фронтах наседали, давили немцы, и казалось, что нашим из-под них уже не выбраться. Клейман был его настолько сильнее, тяжелее, что не давал продохнуть. И Берга – единственного союзника Ерошкина – тоже не было рядом. И всё же на этот раз Ерошкин стоял лучше. Он знал, что, идя так – две недели клеймановской жизни в один день, – он уже через месяц будет на свободе. Через месяц Клейман должен был умереть, и Ерошкин был уверен, что сил продержаться это время у него хватит.
Наверное, это было самым важным, что Клейман уходил, потому что теперь, когда Ерошкин читал его бумаги, в нем не было ни страха, ни истерики. Как и раньше, он сознавал, насколько мощно работал Клейман, сколько сумел сделать за год жизни в своей воркутинской дыре, и все-таки, обдумывая то, что от Клеймана осталось, не мог отрешиться от ощущения, что сейчас и то малое, что он сам сделал здесь, в Ярославле, и тот огромный, блестяще разработанный процесс, который с начала и до конца подготовил под Воркутой Клейман, – всё это разом и равно стало никому не нужно. Клейман, поначалу вслед за ним и Ерошкин, связывал это с войной, с тем, что она, как и многое другое, отодвинула дело Веры на второй план; но спустя месяц, когда всё, что он нашел в воркутинских бумагах, само собой распределилось и улеглось по полочкам, Ерошкин понял, что одной войной тут не обойдешься.
Первое, что поразило его, это то, что Вера после Грозного раз за разом оказывалась в выигрыше. Она, пусть еле-еле, но всегда их обоих переигрывала. Причем для этого как будто ничего не делала. Вера просто стояла и ждала, а ему и Клейману, из последних сил пытавшимся друг друга опередить, поймать ее первыми, снова не хватало самой малости. Они уже держали ее в руках, и тут она непонятно как выскальзывала, всё, что с таким тщанием было ими подготовлено, обращала себе на пользу.
Оба они, каждый на свой лад, строили ей западню. Не жалея времени и фантазии, варили приманку точно на ее вкус, и она клевала, вне всяких сомнений, клевала. И вот, когда они знали, что ей конец, слава богу, теперь и вправду конец, она просто забирала то, что они сделали, и шла дальше. Так было много раз подряд и, главное, до войны было то же самое, и Ерошкин видел, что ничего на войну списать не удается. Но Клейман до своего последнего дня верил, что причина в войне, да еще в том, что так выстроить дело Веры, чтобы в его, Клеймана, правоту поверили все, в первую очередь Сталин, ему не удается.
Ерошкин пришел в ужас, обнаружив, что на июнь-июль сорок второго года Клейман запланировал новую провокацию, рассчитывая, что, если дело выгорит, от иллюзий насчет Веры он Сталина избавит. Он придумал фантастический ход – решил убедить своих воркутинских зэков, что им не следует кротко и терпеливо ждать Веры, так как шансов ни у кого нет, единственный путь – не теряя времени, пойти за ней, пойти туда, куда идет она, то есть назад.
Он собирался сказать, что вообще не верит, что Вера возвращается к кому-то из них, наоборот, по его, Клеймана, убеждению, она не только от страны, но и от всех и каждого уходит дальше и дальше. Они заняты нынешней войной, только о ней говорят, только о ней думают, часами простаивают около громкоговорителя, боясь пропустить новую сводку Информбюро, то есть, как бы они ни любили, ни ждали Веру, они вместе со страной, вместе с другими советскими людьми продолжают идти вперед, а Вера в свой черед по-прежнему идет назад, туда, где никакой войны нет и в помине. Но ведь это совсем другая жизнь, если через многое как-то еще можно перескочить, то здесь они никогда не найдут общего языка, никогда друг друга не поймут.
Он собирался им объяснить, что однажды и Вера начнет ждать вестей с фронта, тогда тоже русские будут воевать с немцами, и тут договориться с Верой они, казалось бы, смогут, но это ошибка, надеяться на это нечего, потому что тогда будет не вторая, а Первая мировая война, и Вера уже пройдет мимо них, сделается девочкой, гимназисткой. То есть, как бы они ее ни вспоминали и ни восстанавливали, расстояние между ними растет и растет, различать ее всё труднее, скоро будет виден лишь один силуэт. Поделать с этим ничего нельзя, во всяком случае, идя тем путем, каким они шли раньше, – точно ничего.
Последние несколько фраз были добавлены не зря, зэкам они оставляли надежду; из них вроде бы следовало, что есть еще и другой путь, и он совсем не так безнадежен, как этот, самое важное – он, Клейман, похоже, его знает и даже готов зэкам показать. Клейман всё прекрасно рассчитал, в своем плане он специально пометил, что первые десять дней, чтобы разжечь их и завести, он под любым предлогом будет уклоняться от разговоров на тему, что же зэкам сейчас делать, чтобы Вера не прошла мимо.
Конечно, в них и так давно не было чувства самосохранения, и все-таки Клейману надо было большего. Они должны были принять и пойти туда, куда он им покажет, пройти весь путь без тени страха, ни разу не усомнившись, ни разу не подумав, что это ловушка. Ему это было необходимо, потому что он не меньше Ерошкина боялся Веры, боялся, что, стоит зэкам обратиться к ней за помощью, она снова сумеет найти выход. Клейман считал, что здесь, в лагере, то есть почти в полной изоляции, ему хватит этих десяти дней, чтобы привести их в то состояние, когда ждать дальше невозможно, невыносимо, и любое действие, пусть даже самое безумное, кажется спасением.
После этого он собирался в течение суток переговорить с каждым из зэков наедине у себя в палатке и сказать им две вещи: во-первых, что они не должны отчаиваться, отчаяние – самый страшный грех, всё плохое, что творят люди, – от отчаяния, а во-вторых, что выход есть и он достаточно прост. Им прямо сегодня, ничего не откладывая, надо друг с другом попрощаться и отправиться в обратный путь. То есть пойти вслед за Верой. Так же, как они раньше сообща, дружно восстанавливали Верину жизнь, они теперь должны начать восстанавливать свою жизнь и жизнь своих близких, а когда это будет сделано, вместе с ними всеми, как бы родом, повернуться и уходить, идти назад, в прошлое.
Клейман думал им сказать, что то, что он не раз слышал в лагере, будто Вера не хочет, чтобы кто-нибудь шел следом за ней, – это неправда, так же, как неправда, и что она уходит равно от всех, вообще уходит из этой жизни. Нет, она лишь не хочет никого из них звать, вести за собой насильно, каждый должен сам, добровольно, сделать выбор – намерен ли он и дальше жить вместе со страной, и тогда он, конечно, должен забыть о Вере – или в жизни важнее Веры для него ничего нет и он готов забыть о стране, только бы ее вернуть. Всё в этом мире имеет цену, за всё надо платить, и они должны это понять.