И все-таки, когда в конце февраля, под вечер, в деревне неожиданно появились два замученных дорогой мирьямских милиционера и, зайдя к ним в дом, объявили, что у них приказ забрать Веру Радостину в уезд, и следующим утром на рассвете, когда она, едва сумев разбудить Арию и Бахыта, ревела, обнимая их, целуя, а рядом стоял Тимур, разом сделавшийся таким же безобидным, потерянным медвежонком, каким Вера знала его по Москве, ей и в голову не пришло, что можно сказать милиционерам, что она остается и никуда не поедет. И за это ей тоже до конца своих дней было стыдно.
Из Мирьяма, где Калманов выдал ей командировку и деньги на проезд, и из Уфы Вера дважды собиралась дать телеграмму родителям, но каждый раз что-то останавливало, и только в Москве она наконец поняла что.
Дверь ей открыли совсем чужие люди и в коридоре объяснили Вере, что спустя полгода, как она уехала в Башкирию, родителей «уплотнили», жить им сделалось не на что, и три комнаты, что у них еще оставались, они поменяли на домик с куском земли в Ярославле. Кроме этого они дали Вере два конверта: в одном твердой маминой рукой был написан их новый ярославский адрес, в другом она нашла два Лениных телефона. Первый — рабочий в Кремле, а второй — домашний, на Ордынке. Позвонить Лене на работу Вера не решилась и целый день гуляла по Москве, будто на экскурсии обойдя один за другим все те адреса, которые хоть что-то в ее жизни значили.
Около девяти она с почтамта на Тверской позвонила Бергам. Трубку взял Ося, но, услышав, с кем он говорит, к телефону сразу подбежала Лена; они уже знали, что Верины родители из Москвы уехали, и сказали, что пока она будет жить у них. Встретившись, они взахлеб, перебивая друг друга, проговорили чуть не до утра, всех с их курсов вспомнили и всех помянули, а потом Лена буквально взяла ее на руки. Она не только поселила Веру у себя, не только сама меньше чем за неделю добилась, чтобы брак Веры с Тимуром был расторгнут и ей выдали новый чистый паспорт, где даже упоминания о нем не было, но и устроила Веру на работу, главное же — ввела ее в их кремлевский кружок, где Вера ожила. Она потом всегда помнила, что Лена ее спасла, и если могла ей помочь, шла на это легко, делала с радостью, потому что долг ее, хоть и на чуть-чуть, уменьшался.
В Кремле и в любимом ими всеми Кунцеве Вера запомнилась тем, что сразу сделалась своей; похоже, она и дня не оставалась тихой провинциальной учительницей, которая не знает, как сложить руки, как поставить ноги, всего боится. В ней с детства было редкое ощущение равновесия, баланса, оно и вело ее. Наверное, поэтому с самого начала ей в этой цековской компании было удивительно просто. Продолжалось так, быть может, месяц или два, но точно не дольше, а потом, уже обжившись в Кунцеве — обычно они собирались именно там, — она вдруг с грустью поняла, как всё тут непрочно, до какой степени быстро им делается неладно, нехорошо вместе. Прямо на ее глазах, чуть ли не каждую новую встречу они радовались друг другу меньше, чем в предыдущую, злее ссорились. Из-за любого пустяка вспыхивали, как спички, а отходили, мирились долго, трудно и, похоже, для вида.
Она была им благодарна, всем — от Лены до Сталина — благодарна, они помогли ей, вытащили из такой ямы, и ей очень хотелось отплатить им добром за добро: даже если вернуться к тому, как было раньше, и впрямь невозможно, хотя бы сделать, чтобы не становилось хуже. Она видела, что они еще то ждут, что всё будет по-старому, то, когда понимают, куда идет дело, утешают себя, словно маленькие, говорят, что никто плохого не хочет, значит, и не виновен ни в чем.
Они ничего не желали знать, затыкали уши, когда она им говорила, что они должны пожалеть Сталина, ему сейчас очень трудно, потому что всё вокруг него меняется неправдоподобно быстро. Она так ясно это видела, яснее других, потому что пришла со стороны, и она говорила им это, каждому говорила. Она понимала, они чересчур давние и близкие его друзья, чтобы им было легко, да и хотелось отличать его нынешнего от прежнего, благо сам Сталин в каждом тосте повторял, что в их кружке, среди своих, всё должно быть по-старому, иначе то святое, что есть между ними, разом умрет. Одни из друзей верили ему, не уставали и так, и на людях звать Кобой, другие не хуже Веры видели что к чему, но и эти решиться ни на что не могли…
А тут еще давила Аллилуева, чуть не ежедневно грозилась сделать их ночные сборища известными партии, настроить против Сталина детей. Конечно, это было неопасно и нестрашно — обычная истерика ревнивой бабы, тем не менее Сталина это раздражало, и они именно ее винили в том, что он сделался злее, резче, что почти исчезли их долгие, совсем грузинские застолья; теперь вместо вина была водка, а вместо тостов — девочки из кордебалета.