Вызывают меня из отпуска в кадры, суют билет на самолёт: вылетай в Тикси немедленно на подмену — там третий штурман заболел, а судно на отходе. Дело привычное — дома слёзы, истерика, телеграммы вдогонку. Добрался до судна, представляюсь старпому, спрашиваю:
— Мастер как? Спокойный или дёргает зря? — Ну сам знаешь эти вопросы. Чиф говорит, что мастер — удивительного спокойствия и вежливости человек.
У нас, говорит, буфетчица — отвратительная злющая старуха, въедливая, говорит, карга, но капитан каждое утро ровно в восемь интересуется её здоровьем.
Стало мне тревожно.
— Фамилия мастера?
— Саг-Сагайло.
Свела судьба. И почувствовал я себя в некотором роде самолётом: заднего хода ни при каких обстоятельствах дать нельзя. В воздухе мы уже, летим.
Не могу сказать, что Эдуард Львович расцвёл в улыбке, когда меня увидел. Не могу сказать, что он, например, просиял. Но все положенные слова взаимного приветствия сказал. У него тоже заднего хода не было: подмена есть подмена. Ладно, думаю. Всё ерунда, всё давно быльём поросло. Надо работать хорошо — остальное наладится.
Осмотрел своё хозяйство. Оказалось, только один целый бинокль есть, и тот без ремешка. Обыскал все ящики — нет ремешков. Ладно, думаю, собственный для начала не пожалею, отменный был ремешок — в Сирии покупал. Я его разрезал вдоль и прикрепил к биноклю. Нельзя, если на судне всего один нормальный бинокль — и без ремешка, без страховки. Намотал этот проклятый ремешок на переносицу этому проклятому биноклю по всем правилам и бинокль в пенал засунул.
Стали сниматься. Саг-Сагайло поднялся на мостик.
Я жду: заметит он, что я ремешок привязал, или нет? Похвалит или нет? Ну, сам штурман, знаешь, как всё это на новом судне бывает. Саг-Сагайло не глядя, привычным капитанским движением протягивает руку к пеналу, ухватывает кончик ремешка и выдёргивает бинокль на свет божий. Ремешок, конечно, раскручивается, и бинокль — шмяк об палубу. И так ловко шмякнулся, что один окуляр вообще отскочил куда-то в сторону.
Саг-Сагайло закрыл глаза и медленно отсчитал до десяти в мёртвой тишине, потом вежливо спрашивает:
— Кто здесь эту самодеятельность проявил? Кто эту сыромятную верёвку привязал и меня не предупредил?
Я догнал окуляр где-то уже в ватервейсе, вернулся и доложил, что хотел сделать лучше, что единственный целый бинокль использовать без ремешка было опасно…
Саг-Сагайло ещё до десяти отсчитал и говорит:
— Ничего, Пётр Иванович, всяко бывает. Не расстраивайтесь. Доберёмся домой и без бинокля. Или, может, на ледоколах раздобудем за картошку.
И хотя он сказал это вежливым и даже, может быть, мягким голосом, но на душе у меня выпал какой-то осадок.
Дали ход, легли на Землю Унге.
Эдуард Львович у правого окна стоит, я — у левого.
Морозец уже над Восточно-Сибирским морем. Стемнело. Погода маловетреная. И в рубке тихо, но тишина для меня какая-то зловещая.
Все мы знаем, что если на судне происходит одна неприятность, то жди ещё две — до ровного счёта. Чувствую: вот-вот опять что-нибудь случится. Но стараюсь волевым усилием отвлекать себя от этих мыслей.
Через час Саг-Сагайло похлопал себя по карманам и ушёл с мостика вниз.
— Плывите, — говорит, — тут без меня.
Остался я на мостике один с рулевым и думаю: что бы сделать полезного? А делать ровным счётом нечего: берегов уже нет, радиомаяков нет, небес нет, льдов пока ещё тоже нет. В окна, думаю, дует сильно. Надо, думаю, окно капитанское закрыть. И закрыл.
Ведь такая мелочь: окно там закрыл человек или, наоборот, открыл, но когда образуется между людьми эта психическая несовместимость, то мелочь вовсе не мелочь.
Так через полчасика появляется Эдуард Львович и, попыхивая трубкой, шагает своими широкими, решительными шагами к правому окну, к тому, что я закрыл, чтобы не дуло.
Я ещё успел отметить, что когда Саг-Сагайло старпомом был, то курил сигареты, а стал капитаном — трубку завёл. Только я успел это отметить, как Саг-Сагайло с полного хода высовывается в закрытое окно. То есть высунуться-то ему, естественно, не удалось. Он только втыкается в стекло-сталинит лбом и трубкой. Из трубки ударил столб искр, как из паровоза дореволюционной постройки. А я — тут уж нечистая сила водила моей рукой — перевожу машинный телеграф на «полный назад».
Потом затихло всё, и только слышно, как Саг-Сагайло считает: «…и восемь, и девять, и десять». Потом негромко спрашивает:
— Пётр Иванович, это вы окно закрыли? Разве я вас об этом просил?
А я вижу, что у него вокруг головы во мраке рубки возникает как бы сияние, такое, как на древних иконах. Короче говоря, вижу я, что Эдуард Львович Саг-Сагайло вроде бы горит. И находится он в таком вообще наэлектризованном состоянии, что пенным огнетушителем тушить его нельзя, а можно только углекислотным.
Я ему обо всём этом говорю. И мы с рулевым накидываем ему на голову сигнальный флаг: других тряпок в рулевой рубке, конечно, и днём с огнём не найдёшь.