Здесь уже городская нервность, которая и нам хорошо знакома. Через «Достигло дневное до полночи светило…» и «Что ветры мне и сине море?..» вдруг понимаешь, как вырастало пушкинское:
Чего не умеем мы, так это выказывать словами любовь. Разве передашь, что испытываешь, переписывая такие строки?..
Царь признал, что Пушкин есть первый ум России. Про талант царь не взял на себя смелость судить. Что опаснее для государя: ум или талант?
Заграница деликатно недоумевает по поводу нашего преклонения перед Пушкиным, ибо смертно скучает над «Онегиным». Русский же, и не читавши «Онегина», за Пушкина умрёт. Для русского нет отдельно «Онегина» или «Капитанской дочки», а есть ПУШКИН во всех его грехах, шаловливости, дерзости, свете, языке, трагедии, смерти…
В США проводятся опросы «Кому вы хотели бы пожать руку?». Дело идёт о живых людях. Если провести такой опрос у нас, предложив назвать и из ныне живущих, и из всех прошлых, то победит Пушкин. И не только потому, что он гениальный поэт. А потому, что он такой ЧЕЛОВЕК. Может быть, Набоков превосходно перевёл «Онегина», но тут надо другое объяснять западным, рациональным мозгам.
Человека, который написал «Выстрел», уже ничто не остановит на пути к барьеру. Когда Пушкин написал «Выстрел», он подписал себе смертный приговор. Ведь он бы дрался с Дантесом ещё и ещё — до предела и без отступлений. Это уже ЦЕЛЬ. Свершив первый шаг, неизбежно движение к самому пределу. А смертный приговор — в любом случае. Если бы он убил Дантеса, то уже не был бы великим русским поэтом, ибо убийца в этой роли немыслим. Разве сам Пушкин простил бы себе? Остынув, придя в себя, разве он мог бы не казниться? И в какой ужас превратилась бы его жизнь… Пушкин — на вечном изгнании за границей!
Странно, что наши предки, у которых времени было в десять раз больше нашего, говорили короче. Суворовские боевые приказы своей лаконичностью вошли в поговорки и пословицы. Пётр был болезненно жаден на слова. Когда читаешь его письма, видишь человека поступков, которому противно писать лишнее слово. Правда, он никогда не был силён в грамматике, однако образность и сила его приказов отлично проникала в застойные мозги сподвижников.
А вот текст, который я знаю наизусть и трагичнее которого представить трудно. Он написан больше ста лет назад. В нём пятьдесят слов — письмо-телеграмма:
«Неприятель подступает к городу, в котором весьма мало гарнизона; я в необходимости нахожусь затопить суда вверенной мне эскадры и оставшиеся на них команды с абордажным оружием присоединить к гарнизону Севастополя. Я уверен в командирах, офицерах и командах, что каждый из них будет драться как герой; нас соберётся до трёх тысяч; сборный пункт на Театральной площади. Адмирал Нахимов».
Каково было доверие адмирала к народу, матросам, если, отдавая приказ на потопление лучшей эскадры России в разгар войны, он не нуждался в разжёвываниях, не нуждался в страховке самого себя пунктами и параграфами.
Вероятно, именно страх перед ответственностью, неверие в свои способности и неверие в способности и интуицию народа порождает многословие в речах и книгах…
Подменный штурман всё-таки приехал. Я расставался с «Челюскинцем». В противогазе в полумраке и холоде мёртвого, загазованного судна собирал чемодан. Шмутки не лезли. Фумигаторы торопили. Волновала судьба сардинского кактуса — убьёт его газ или нет? Брать с собой кактус было невозможно. Он должен был приплыть в Ленинград, ещё раз обогнув Европу.
Самолёты из самого Новороссийска не летают. Поезд Новороссийск — Краснодар дрянной, грязный. Пассажиров было битком. Соседи чавкали неизменную поездную еду или храпели. Я для бодрости пил отвратительный портвейн прямо из бутылки. Он тёплый был, сладкий.
Вошёл слепец. И очередной рейс закончился для меня, как когда-то в Мурманске, — самодеятельной вагонной песней. Слепец запел гнусаво, но с чувством:
Перестали чавкать соседи, подавали слепцу щедро.