Трудно представит то тяжёлое состояние, ту тоску безъисходную, какую испытывает здесь мирянин, слишком привязанный к мирским привычкам. Недостаток питательной пищи болезненно действует на организм [67]. Ему жить хочется, а кругом всё замерло и толкует о смерти, читать хочется – читать нечего, кроме книг богослужебных, говорить хочется, но кругом всё молчит, или говорит не о том, чего душа просит. Да и с кем говорить? Пустынники келиоты мрачны и холодны, они ненавидят мир и как то странно говорят с каждым мирянином: в их речах слышится желчный упрек в нерадении о душе своей, в вечном уединении они отвыкли от ласкового слова. Киновиаты, боясь искушений, стараются не вспоминать о мирских делах и боятся мыслить о чём нибудь, кроме дел спасения. Жители штатных монастырей тоже отвыкли мыслить вообще и с ними надо говорить слегка и умеючи; иной и заговорит, но сейчас заметно, что у него совсем не то на душе. Начальство монастырское всецело занято интересами братии, и говорит только о делах и нуждах монастырей своих, а подобные разговоры надоедают слишком скоро… Остаётся только одно наслаждение красотами афонской природы, наслаждение, конечно, великое, но оно тоже теряет свою прелесть, как не с кем разделить его… Притом самые прогулки по Афону имеют свой особенный, пустынный характер. Ходишь по главным дорогам и никогда ни души не встретишь; редко разве порой наткнёшься на бедного келиота, с торбой за плечами, пробирающегося в монастырь на бдение: мимоходом он отвесит низкий поклон и прошепчет своё неизменное «благослови!» – Бог благословит, ответишь ему по обычаю, уйдет он и с ним куда-то спрячется опять вся жизнь афонская. Вокруг пусто, беззвучно, сама природа будто замерла от раскалённого воздуха; ни один листок, ни одна травка не шелохнётся, точно всё это искусственное, точно всё это вылито из стекла и воска. Иной раз целый час стоишь, едва переводя дыхание, чтобы услышать хоть малейший звук живой, и напрасно: разве пролетит изредка какая-нибудь шальная муха со своею однозвучною песнью и эта песня долго потом слышна в воздухе… Утром рано и поздно вечером ещё заметно оживление в природе: слышно пение птиц и стрекотание насекомых, ночью тоже жизни много: в монастырях идут службы, выползают из нор своих любители тьмы: черви, сверчки и кроты, свищут птицы ночные, пробуждаются мириады плотоядных насекомых и проч. Но днём природа афонская большею частью также мертва, как и обитатели её. Вернёшься после такой прогулки в свою келью и поневоле тоска грызть начнёт душу…
Несколько раз приходилось мне просиживать в келье, за работой, в полном одиночестве и по нескольку дней не слышать почти ни единого звука живого. Странно действует на человека это продолжительное безмолвие. Голова работает бессознательно, Фантазии разыгрывается, являются на яву непонятные и грёзы, теряется, наконец, уверенность в собственном существовании и в этом состоянии легко можно дойти до полных галлюцинаций и помешательства. Поверят ли мне, что я нарочно говорил сам с собою, чтобы не отвыкнуть говорить: скажешь, бывало, вслух какое слово и долго потом прислушиваешься к нему. Этим оживлял я уединение моей кельи. Иной раз, вспомнив родину, запоешь вполголоса какую-нибудь песню; смотришь неожиданно отворяется дверь и показывается один из старцев.
– Что ты поёшь, дитя моё? спросит он, вздохнув.
– Да так, взгрустнулось что-то, отче; пою, что придёт в голову.
– Молитвы какие нибудь?
– Нет, не молитвы.
– Это грех; надо петь только разные славословия. Мало ли есть молитв хороших.
– Что же, например, петь мне?
– Ну, пой «Господи помилуй!» молитва хорошая.
– Да я ведь не монах, отче.
– А ты живёшь с монахами, братие слушает тебя и соблазняется. У нас песен петь нельзя.
Ну и замолчишь опять, и хуже заноет сердце от грусти, нервная дрожь заходит по телу; так бы и бросился куда нибудь, убежал бы хоть на край света лишь бы подальше от такой жизни…
Мучительно и то, что не знаешь, как держать себя в отношении к старцам, чтобы не вызвать со стороны их какого упрека, или нравоучения. Все аскеты своею суровою строгостью и подозрительностью внушают какую-то невольную робость; страшно становится говорить с ними, потому что не знаешь, о чём именно говорить. Иной раз, разговаривая с аскетом, забудешься, выйдешь из своей вечно почтительной, пассивной роли и спросишь о чём-нибудь откровенно; а старец, в ответ на это или велит прочесть житие какое, или ничего не скажет, а вздохнёт только; но этот оскорбительный вздох сразу обдаст холодом и откровенное слово само собою замрёт на языке.