Вечером в сочельник, среди колокольного звона и ропота, жена поразилась необычайной, сияющей белизне его лика на пожелтевшей в ламповом свете подушке. Рот ее пересох, едва ощутимо произнесла она имя, муж промолчал. Замкнутость нарастала в нем — и почти раздражающее своей недоступностью совершенство, которого неприветливость усугублена полуулыбкой, как если бы вслушивание в тишину, вытеснив страх ожидания, обнаружило музыку в пустоте. Стеганое одеяло опрятно, не в спешке отогнуто. Ровное положение тела, подумалось ей, означает, что в эти минуты он не был изломлен превосходящим противником. Приняв утешительный вывод, держалась его во все те часы, в которые хлопали двери, стенала деревянная лестница (он любил слово «дерево» — arbre, любил слово «лестница» — escalier, любил, не будучи вещелюбом, слова французские для фламандских вещественных состояний), во все часы возгласов и рыданий, горькой в кувшине воды и проснувшихся на обоях павлинов. Процессия обещает быть длинной, много под мелким дождем посетителей и венков. Приказчик похорон, смуглый юноша в сюртуке, обеспечит перворазрядные дроги. Таков дополненный мемуаром и примечаньем бельгиец, основой же монастырская стихопроза, набранная в строчку поэма о лилиях, бегинках, живущих в обители, не давая обета. Плетение кружев отдых рукам, уставшим от четок. Вышивки, свечи, псалмы, уход за больными. Он был ребенком, когда захворала сестра, слабая девочка с худыми ключицами и запястьями, сидеть у постели позвали, конечно, бегинку. Белый наголовник прятал прическу, не абы что, коноплю простолюдинки; черты выдавали благородство корней. Однажды ночью, когда в последнем мартовском пароксизме ветер с моря рвал ставни, вымоченные ослепшим дождем, сестра, угловатая скромница, боявшаяся причинить неудобство, заметалась, о чем-то заговорила захлебываясь и навзрыд, и все сбежались испуганные, он увидел впервые бегинку неприбранной, с распущенными прядями и в долгополой рубахе, рисующей выпукло грудь. Хладнокровно сменила компресс, вытерла пот, напоила, велела ему отвернуться, подавая напольную вазу; короткая по времени струя была вялой, незвонкой, пахнущей так же, как пот, занедужившим девством, и ангельское, точно на фресках Пюви де Шаванна, сказалось в обеих сестрах сильней.
Прикажете подать колыму? Переживательно восхититься? В лебедином зерцале звонарь над прогрессом, исколота соборными шпилями твердь, агония городов, панегирик рыдающий витражам, переплетам, эмалям, чеканкам, а у нас в нарезанных фотокарточках мерзлота. Но если даже (вы меня убедили) надо упиться страданием, так-таки позарез для неисчезания нравственности, то не угодно ли по дореформенной орфографии надсона и башкирцеву из подсобки, университетской клетушки, читаны накрест на юге зимой. Буржуйка на ящике в утлом коробе, несет из щелей. Книгохранитель, закутанная самоварная баба, чихает и кашляет то в платок, то в рукав, хлещет с колотым сахаром чай, хлопает шлепанцами по коридору в уборную. Горло обложено ангинозным предчувствием, ноги поджариваются на сквозняке. Вот в жутчайших условиях: лепнина, карета, рояли — тут изумительно, что два, не один, друг против друга в клавиатурный разлет, и вряд ли охвачено более четверти нанятой мусечке залы на мусечкином этаже; вот с магнолией, с крымскими фруктами перемогание неисцелимой судьбы, потому и в жутчайших, что не выпускают из юности, двадцать пять, хоть умри двадцать пять. Фибрами недолговечность свою понимали, и при всей демонстрации — как же не поиграть, не облечься скульптурной осанкой, не запустить афоризмом в мишень, — ни тени «выстаивания», надсадного стоицизма. Бесхитростность позы, нагая печаль. Библиотекарь вернулась, подогревает на плитке мясные тефтели в наваристой жиже с горохом и овощами, простирающей ароматы с четвертого этажа на второй, куда я спускаюсь оформить заявку, переписать на размытый, небрежный по типографскому исполнению листик имя и титул, нанесенные бурыми чернилами на шероховатый, нетронутый после нэпа прямоугольник картона. Олегу про колыму ничего не сказал, так велика в эту пору моя деликатность. Очень понравилось, нет ли еще.