В чайхане расстилал скатерку «Рабочего», подслеповатый листок, оповеститель кесарии на востоке, с шахматами на последней странице, заверстанный к некрологам столбец. Справа «Мальте Лауридс Бригге», слева «Нильс Люне», слева направо и справа налево, не скользя, но взрывая пласты, как распахивают поле быки. Надо мною хихикали, я и без «Бригге», без «Люне» был пугало, гротеск с арабеской для черноусых, бросающих зары, стучащих пластмассой по размалеванным доскам мужчин. Привыкли, когда заявился в девятый, в семнадцатый раз, что делать, тянулся в кофейню, мне могли предложить только чайную, не Латинский квартал. Но если б судьба, захотев быть жестокой, решила отнять мои книги, по крупицам намытые у букинистов на Ольгинской, где за гроши под платаном одаривал женщин горбатенький тат-иудей; у храбрецов на Андрониковской, в сыром дворе с лотками буквой «П», изнутри и снаружи обтекаемыми возбужденной толпой (Academia, кушетка по-венски московских двадцатых годов, православный расцвет — отрок Варфоломей узрел бредущих по косогору философов); невесть у кого по квартирам, всякой всячиной начиненным, от ягодок любострастия, земляничек в картинках, до Коминтерновых ересей, укрываемых жильцом дома 17-бис на Бондарной, язвительным, курящим «казбек» старичком, в труднейшие годы не скормил протоколы мышам, — если б судилось лишиться всего, и в придачу походов, азарта, кружения над добычей, и наскребания-отрывания рубликов в пользу насущных причуд, мне, я клянусь, о ту пору хватило бы «Мальте», хватило бы «Люне» на газетном листе.
«Распишись в получении», трясет гривой Блонский Олег. Улыбается, достав из-за пазухи резинками перетянутый накрест кирпич. Полный колымский Шаламов в газетной обертке, четыреста двойных фотокопий, итого восемьсот. Чередованье размытостей с искусственно наведенною четкостью. Третьим в портфель, между немцем с датчанином. Чтение дома под лампой. За стеклом в переплете дождит, раздраженно вздыхает отец. В чайную не потому не беру, что боюсь, в мужском клубе за нардами ни читателей, ни доносчиков нет, стыд и скромность виной, это ж пошлость какая высовываться, выпячивать избранность, принадлежность. Так тебе джаз подавай, сигарету «житан», отложной из-под свитера воротник, сводчатый в эхолалиях потолок. В целом качество переснятого хуже, чем у шпаргалок по физике толика бондарева с той же Бондарной, на выпускном два года назад незаметно извлекшего — только я, стоя с ним у доски, и заметил — колоду чистеньких фотокарт, формулы и законы (слишком много законов, слишком мало примеров). Ростом бондарев с Блонского, сутулая щуплость, руки-ноги длиннейшие — цепки, на физкультурном футболе, выбросив нижнюю плеть, остановил на немыслимом расстоянии мяч и замер под гогот в шпагате. Должным считалось над ним потешаться, самое имя, фамилия то есть, обыденно русская, без комичных щербатостей-оспинок, обезьяньим питомником класса, тоже славянским по преимуществу, с какой-то особенной смачностью выгибалась, куражно растягивалась: бо-он-да-рев. И полагалось глумиться, благо повод давал, по-домашнему прикрываясь ладошками, чуть ли не взвизгивая. Как-то вдруг за него зацепился. Бондарная, что ли, прислала повестку. Стойбище покоробленных ульев, киновий с бугристо протекшей, с пузыристо пролегшей меж ними булыжною вспученностью, улочка матерей-одиночек, каждый третий посажен отец. Двухэтажная на углу крепостца, в первом лавка непропеченного хлеба, сыроватое тесто на ящичном, наспех ошкуренном противне. Накинь алтын, булочник в сером халате вывернет из-под низу поджаристый каравай, второй же неясен этаж, сомкнуты ставни, голубые, облупленные, как в цфатских синагогальных домах, хлам на балконе, ржавые рамы и цепи, мертвый цветок рододендрон. Сверстники восклицают, это дом публичный за деньги, поднимаются втайне и втайне спускаются люди, сами видали, что значит кого. Да физичку-Лимончика, облизывающуюся на переменах блудницу, кем попало затисканную, утробно хрипящую с юбкой на голове в подворотнях, шуршащую ляжками глокую пышку, глубокую глотку, чего только не врали о ней, никто ничего не видал.
Где ты теперь в свои сорок, в свои прекрасные за сорок, бондарев, теперь. В тюрьме, как отец, не сидел? Вряд ли, ладонями заслонялся и плакал. Таких совсем не мужчин, таких высшего сорта, кажущих слезы мужчин я люблю, хоть вообще-то мужское совсем не по мне. И поменьше б напора, отпора, энергии, хватки; прошибающе продувного, продувающе пробивного. И успеха поменьше б. Он любил свиблову. Издалека любил свиблову, ядреную, в черно-коричневом фартуке, с пятнадцати на раздаче, так утверждали. А воспитался не на Бондарной. На голубятне. Шестая Хребтовая. Где коля-колян, дядя коля-колян, так и эдак зови, отзовется, не гордый, гикал, свистал всех наверх к небесам. Мечтал, наверное, бондарев, своими разжиться. Турманы, кружастые, это я наобум, не по атласу Зауэра. Удалось ли взять в руки свою, не чужую из милости сизую птицу, подуть ей, дудочке, в клювик.