Какое-то все же имеется соответствие, элементарная параллель двух прямых. Нескончаемому развертыванию однообразных мучительств, оборванному по случайным причинам в случайном месте обрыва тетрадей и этим лишь акцентирующему свою бесконечность, вторит в тех же тетрадях кромешно однообразная, ни в какой доле своей протяженности не изменившая интонации, непрерывно ровная речь. По-беккетовски с паклей во рту непрерывная ровность, в одни годы бубнение пробормотано, руки-ноги обрубки. О нет, не по-беккетовски, там голос и буква, врезаясь, материал подчиняют, и — веревочка сколько ни вейся, лента последняя ни разматывайся — тяжелое высветляется; это иллюзия, что остается дисгармоничным, непробужденным. «Никчемные тексты» очень даже к чему, с четким тавром эстетического отношения к звуку и знаку. Собственно эстетического, никакого другого. Искусство, эстетика, красота, выразительность, необходимые моему (не)здоровью сегодня, а как еще привести себя в равновесие, ухая сердцем над цифирью анализов, выпрыгивающей слева и справа за скобки так называемой нормы, вышвыриваются у Шаламова свирепее, чем в Дада, где у этого выброса привкус салонной вольтеровской эскапады, не без усмешной коварливости, разбазаренной эпигонами. У Шаламова, не у этих бравых ребят, и вышвыриваются. Одиночка, по-настоящему не с кем сравнить. С одним разве что сопоставлю. В русской литературе ему близкородственник Зощенко, исследователь муравейника как цивилизации сверхнового типа, до странности узнаваемого. Лучше поэта не скажешь: Библия труда, автор заслуживает памятников по стране. Опись переходных состояний сознания, социалистического, по-тибетски говоря, Бардо. Освобожденная от колеса превращений, нависавшего возвратом к ветхой культуре и отвеянным отношениям, душа рождается в племени праведников, ботающих на жаргонном смешалище и почему-то подвластных тем же влечениям и порокам, что люди до сотворения мира. Сходство же авторов таково: посредством рассказа, размноженного в циклы и серии, состоящие из десятков, сотен, в пределе тысяч уравненных, одинаково пораженных в правах рядовых сего войска (Ефим Зозуля, малоформист-современник, дал обет вытачать круглую тысячу из эпохального быта, и кабы не расстрел, мог побить рекорд по новеллам), изображению подверглись две крупнейшие области обобществленного представления, нашедшие прибежище в языке — область коммунальных квартир и арестантская, лагерная.
Область первая, миллионоглазая и грохочущая, лежит в пространстве разглядывания и суждения. Вторая — в необсуждаемой преисподней, лишенная глаза и рта, без вероятия быть услышанной-узренной пришлым персом. Связь видимого с невидимым, однако, бесперебойная и в одном направлении: бараки острожные пополняются насельниками коммунальных квартир, а назад идут единицы, и об этом покамест молчат. Обе сферы, наземная и подпочвенная, крепки в первозванной своей человечности, ибо это их безустанностью людское бытие дозрело до небывалого во всемирной истории загустения, что разжигает головокружительные притязания З. и Ш., медиумов соборности, ею же и помазанных наставлять, врачевать, снимать порчу. Отличий тоже немало. З. долго, до самого поступленья в штамповочный цех, обретался в искусстве. Ш. сбежал за черту, откуда и прочие задним числом между ними разлады, но общесемейная пригвожденность к соборному рою, коему соответствием рой рассказов, где отдельная проза несущественно-заменима, как человек из барака, мне кажется, перевешивает.
На минуту вернусь к утешению. Так перебивается тема в излагающем языке — «на минуту вернусь». И то ведь, никуда не вернешься в излагающем языке, не сообщив текстуально: смотрите, я возвращаюсь, вот фраза возврата. Уничижительные эпитеты, посланные по адресу утешения, не отменяют неумолимого обстоятельства: я испытывал в нем нужду и зачерпывал в текстах. Испытываю и сейчас, что заставляет задуматься, не входит ли соболезнование в особую миссию литературного слова. И если так, а у меня нет резона отмежеваться от этой ошибочной, выстраданной годами потребности, то говорю вам — Шаламов не утешает, как это делает слово искусства. Слово искусства, подчеркиваю, а тут что-то другое, демонстративно, с презрением к низвергаемому представленное на замену, и не возьмусь утверждать, что воздух благодаря правде очистился. Эта правда сомнительна. По-моему, наоборот, оскудение, закрепощенье в тоске и унынии, чтобы и остальным неповадно, чтобы не смели о чем ином помечтать. Всех под гребенку в заледеневшую яму отчаянья, а прочее все под утро приснилось на нарах. Продолжай, коли начал, повод удобнее не возникнет. Тебя воротит от мнимо бесстрастной, угрюмой, рассерженной голизны словаря, предъявляющей счет, как если бы это ты руками своих подлых рабов самолично построил бараки. От посаженного на цепь бесцветного невеликодушного языка в сотрудничестве с колымскою выстуженностью, нераздельный союз. От старчески обвиняющих кхеканий с махоркиным выхарком, понимаю, что изувечили, но ты здесь при чем, хорошо нулевое письмо.