Головой он устремлялся к собственным рукам, к пальцам — тянулся изо всей силы вперёд, будто хотел кого-то поймать, вцепиться в него ногтями, зубами; зелёные глаза, доставшиеся Амурцеву вместо какой-нибудь романтической девчонки, были закрыты.
Из степи дохнуло холодом, над чёрным снегом поднялась невесомая крупка, больно обожгла Горшкову лицо; впрочем, боль очень быстро исчезла — старший лейтенант вообще ничего не ощущал — ни боли, ни озноба, ни холода, ни ошпаривающей ломоты в костях — в нём словно бы всё отмерло… Ничего живого внутри не осталось.
Старший лейтенант развернулся всем корпусом — показалось, что на него кто-то смотрит из темноты… Кто это? Живой человек, мёртвый? Он подумал об Охворостове — где старшина?
Хоть бы старшина догадался прыгнуть с танка не в степь, а в обратную сторону, казавшуюся гибельноопасной, глубокой — в черноту балки. Горшков засипел сочувственно — самому себе сочувствовал, согнулся, приникая к земле, и так, в скрюченном состоянии, поспешно переместился в темноту на вскрик Мустафы:
— Сюда!
Мустафа нашёл Шувалова, вдавленного в плоскую, будто чьими-то зубами выгрызенную канаву, обработанного гусеницами так, что Шувалова можно узнать только по блестящим металлическим коронкам, стоявшим у него спереди, на верхних и нижних зубах.
— Ё-моё, — Горшков выдохнул из себя холод, подставил к губам одну руку, потом другую и прохрипел совершенно неожиданно: — А мороз, похоже, спадает…
— Кто это? — спросил Мустафа, узнавая и не узнавая одновременно раздавленного разведчика. — Шувалов? Он?
— Он, — подтвердил старший лейтенант, сглотнул ледышку, образовавшуюся во рту. И Мустафа, и сам он должны были давно замёрзнуть, лежать в снегу с широко открытыми глазами, как положено мертвецам, но они были живы, толкли, топтали из последних своих силёнок ногами землю и никак не могли улечься рядом со своими погибшими товарищами. — Жаль только, похоронить по-человечески не сумеем, — вытолкнул из себя Горшков и умолк.
— Хороший был человек Шувалов, — невпопад произнёс Мустафа, сделал сложный рисунчатый гребок около губ, Горшков понял — какой-то свой мусульманский религиозный жест начертал, будто Аллаху поклонился, отвернулся от ординарца.
Недалеко от Шувалова нашли ещё одно тело — Новака, которого Горшков не успел познать — ни одного разговора с ним не провёл, не понял, чем тот дышит и на что конкретно дышит неровно, хотя со всеми провел обязательные собеседования, объяснял матёрым мужикам простые истины, делал это специально, но так получилось, что до Новака у старшего лейтенанта руки не дошли, и он чувствовал себя виноватым. Знал только, что Новака звали Колей, что тот умел неплохо стрелять, в детстве занимался боксом, и всё.
— Прости меня, Новак, — проскрипел Горшков едва слышно, выпрямился: похоже, все они лежат здесь, его ребята, все до единого — на этом завьюженном, засыпанном снегом и перемолотом танковыми гусеницами поле…
Горшков почувствовал, что из глаз у него выкатились две скудные слезинки, последние оставшиеся в организме, больше слёз у стершего лейтенанта не было, — проползли немного по щекам и застыли, то ли к щетине примёрзнув, то ли приклеившись к коже.
— Товарищ командир, надо уходить, — Мустафа закашлялся, — мы околеем от холода, — Мустафа едва держался не ногах, повис над землёй косо, его шатало.
— Ещё малость погоди, — попросил Горшков, — самую малость…
Следующим они нашли Охворостова. Старшина лежал, распластавшись на снегу крестом, целёхонький, безжалостные железные траки не коснулись его тела и на белой нижней рубахе, присыпанной крупкой, не было ни единого кровяного пятна — ну, ровно бы лёг человек на снег и уснул, но это было не так. На затылке у Охворостова темнело аккуратное, какое-то игрушечное, словно бы специально нанесённое пятно, — пуля попала старшине в затылок и навсегда уложила его.
— И ты прости меня, Егор Сергеевич! Прости, что не уберёг, — в глотке у старшего лейтенанта возник каменный комок, перекрыл дорогу дыханию, Горшков с трудом всосал в себя воздух — ему показалось, что сейчас задохнётся, но в следующее мгновение его отпустило, дышать стало легче.
Конечно, он замерзает, и Мустафа замерзает… По воинскому закону он, командир, должен умереть и лечь рядом со своими солдатами, тут должна быть его могила — тут! — других вариантов нет, но жизнь есть жизнь, идёт война, каждая, даже самая завалящая, захудалая жизнёнка поставлена на кон и лучше лишиться её, перегрызая глотку врагу, а не выкидывать добровольно, будто на помойку, сложив руки…
Горшков погибнет, это определённо, так оно и будет, — но с собой обязательно прихватит ещё несколько фрицев.
У каждого своя жизнь и каждый волен распоряжаться ею сам, — хотя на фронте всё обстоит иначе: жизнью солдат распоряжается командир, — и Горшкову не хотелось распоряжаться, например, жизнью Мустафы… Мустафа должен распорядиться ею сам.