— Вот те на — времена: у кумы да шули![5] — воскликнул Кострома. — Гуслаевска мочажина где?! — спросил он так, ровно до него никто о том не хотел знать, и уточнил: — До нее следует на полночь идти. А Журавкины болота? Они где?
— На полдень, — пискнула какая-то бабенка.
— Ты чо нам мозжечок на сторону двигаешь? — пристал Спиридон до Улыбы. Это как же надо вывернуться, чтобы через грядку да на вятку?[6]
— Да черт его знает как, — пожал плечами тот. — Мне самому, когда бы кто рассказывал о таком вертовороте, не больно-то поверилось бы. Не могу взять в голову, какой дурниной отломал я этакий крюк?
— Ну, ладно, — взялся Кострома строить из себя основного допросчика, — вышел ты на Гуслаевску лягу, и што дальше?
— Дальше? — улыбнулся Парфен на его пристрастие, но обратился до Кужельника, давая понять целовальнику, что тут имеются люди и постарше его. — Дальше меня совсем закрутило: Гуслаевска ляга оказалась вроде бы Воложным торфяником. Но и в том я скоро засомневался, потому как появилась осина, которой на Воложках не имеется. А во мне уже колотье такое поднялось, вроде бы я еловой хвоей набит. И слабость — за стволы хватаюсь. Этак, думаю, недолго и себя потерять. Под ногами хлюпает. Ежели завалиться в сырость — к утру не поднимешься. А хворю во мне точно кто поджег — стенки печет, в голову дымом отдает, искрами. Кажется, то искры по тайге рассыпаются, озаряют ее. И в той «заре» я окончательно разглядел, куда меня вынесло.
— Ну?! И куда? — завозился Кострома по лавке от нетерпения.
Парфен не дал ему протереть штаны, ответил:
— На Шептуновскую елань.
— Э-вон! — всплеснула руками Акулина Закудыка, а бабка Хранцузска тут же вспомнила:
— Шептуновска елань деда мово, царство ему небесное, держала как-то при себе цельну неделю. Апосля так же вот… впал он в думную тяжесть. И зачала его сухотка глодать. А когда помирать собрался, меня подманил — я ишо сопленышем была. Поделился со мною тайною. Нашаптал он мне тоды, будто по елане по Шептуновской белые черти прыгали…
— Иде ты видела белых чертей?! — оборвала ее Закудыка.
— Не я видала — дед. Прыгали те черти и шипели меж собою. А потом уселись в каку-то медну лохань и укатили в небо.
— Вольно тебе городить-то! — перекрестилась Закудыка.
А Хранцузска сказала:
— Может, и не черти. Может, лунатики навалились ездить на Шептуны? Дед мой гадал, не в них ли опосля смерти душа человечья вселяется?
— Ты чо — по себе дура или с печи сдуло? — взъерошился Кострома. — Какие ишо лунатики? — так и разломил он бабкину весть, словно сухую ветку. — Нечистая сила набегает на елань. У нее там заведено проводить шабаш, — заявил он столь убежденно, что Хранцузска хихикнула.
— И откеля в тебе, Лукьяныч, уверенность такая живет? Али ты якшаешься с теми с чертями?
Кострома скраснел, оскалил долгие зубы. Не то укусить хотел бабку? Но мужики заржали, и он прикрыл оскал. Лишь заходили желваки.
А рассказ Парфена потек своим руслом.
— И вот… Гляжу я и вижу: под тем осинником сумерки рыскают, всякую пустельцу — рассовывают до зари по гнездам. Стало понятным, что в скорой темноте из этой блуковины мне и вовсе не выбраться. Я и прикинул: не лучше ли будет на елани заночевать. А что? Прогалина высокая, сухая, и трава на ней, в отличку от таежной, совсем еще зеленая.
— Эк тебя! — крякнул рыжеватый мужичок, словно не Парфену, а ему предстояло перебыть на Шептунах осеннюю ночь. А Улыба все говорил:
— На самой елани я не сдюжил устроиться. Насобирал по осиннику ворох листа и зарылся в него у оборка. Часок-другой передохну, загадал я себе, а там, поднимусь, костерок разведу, поужинаю. Дождик к той поре притих. Так, разве что капля с ветки сорвется. Разок щелкнула, другой, третий… И ущелкало меня в небыль. Уснул я, ажно застонал. И вот мне видится, что сияет вкруг меня красное лето. Через дремоту соображаю: такая благодать приходит к спящему тогда, когда человек околевает. Однако ж уверенность была во мне, что нет, не от внезапной стужи разжарило меня; в самом деле испарно. Не отворяя глаз, пошарил я возле себя, а ворох мой — только не вспыхнет. Тут уж — не до хвори. Сел, гляжу: вся округа светом отдает. Голову поднял, а над еланью висит, как говорит Хранцузска, медная лохань. Только не лохань, а скорее громадный клещ! Потому как многоног он и многоглаз. И не просто висит, а лапами пошевеливает, а лучами глаз по елани шныряет. Да еще жаром пышет, урчит… Мне бы подняться с вороха-то, бежать бы, а я сижу — рот раззявил. Какого лешего понять в той вражине вознамерился? Она же, на мой интерес, как чихнет! Подняло меня над землей да спиной о валежину — хрясь! Вот на том и память моя заглохла.
— Хребет перешибло? — тихо спросил рыжеватый мужичок, боясь того, что его слова покажутся глупыми.
— Ты чо, брат, опупел? — вставился Кострома. — Кабы Парфену расхватило становую жилу, он бы сщас сидел, толковал бы тут с нами?
— Бывает… — собрался рыжий оправдаться, но его опять перебил целовальник.
— У тебя и то бывает, што кобыла порхает…
— Цыц вы, порхуны! — прицыкнул на обоих почтенный Селиван и повернулся до Улыбы.
— Ну? А дальше?