Порой мне случалось даже завидовать тем из наших монахов, кто составлял исключение из общего правила и сохранил истинное благочестие. Помнишь отца Амбруаза, который умер в прошлом году, как они выражаются, в святости: он изнурял себя постами и умерщвлял свою плоть не из лицемерия, а по зову сердца. Однажды ночью лампа моя погасла, а я не успел закончить работу и решил попросить огня у кого-нибудь из монахов; дверь в келью Амбруаза была открыта, и я вошел туда бесшумно, ибо предполагал, что хозяин кельи молится, и не хотел ему мешать. Амбруаз, однако, спал, причем лампа светила ему прямо в глаза. Каждую ночь уже сорок лет кряду он укладывался спать при зажженной лампе, ибо боялся заснуть слишком глубоко и хотя бы на минуту опоздать в церковь на службу. Свет, падавший отвесно на его увядшее лицо, подчеркивал губительные последствия добровольной муки. Амбруаз спал не лежа, а полусидя и притом одетым, ибо не хотел тратить ни единой минуты на бесполезную заботу о собственном удобстве. Долго смотрел я на его вытянутое лицо, на черты, обострившиеся от поста духовного даже сильнее, чем от поста телесного, на впалые щеки, напоминавшие тончайший пергамент, на высокий желтый лоб, блестевший так, как будто его натерли воском. Поистине то был не живой человек, а скелет, иссохший вместе с кожей, труп, который люди забыли похоронить, а черви отказались есть, потому что плоть была слишком тоща. Сон его походил не на покой жизни, а на бесчувственность смерти: ни единый вздох не волновал его грудь. Мне стало страшно, ибо передо мной был человек и не живой, и не мертвый; глазам моим предстала жизнь в смерти, нечто, не имеющее ни названия в языке человеческом, ни места в мире Божьем. И вот это-то святой? – думал я. Разумеется, даже первые пустынники не держали более сурового поста, не обращали к Богу более ревностных молитв. И тем не менее я не испытывал к этому святому ни почтения, ни сочувствия; вид его не вызывал в моей душе ничего, кроме ужаса. Разве мог Господь сжалиться над этим смертным, самовольно приближающим свою кончину? А я, человек, разве мог я восхищаться этой бесплодной жизнью, этим ледяным сердцем? Каждую ночь, старик, ты зажигаешь лампу, подобно страннику, спешащему покинуть ночлег до зари, – но кому ты сам указал дорогу в ночи? Кого ты сам направил по верному пути при свете дня? Кому помог ты в своем долгом благочестивом хождении? Земле ты не дал ничего – не оставил наследника физического, не создал плода умственного, ничего не сделал руками, никого не полюбил сердцем. Ты думаешь, что Господь создал землю исключительно ради того, чтобы ты мог очищаться от скверны; ты полагаешь, что исполнишь свой долг перед нею, завещав ей свои кости! О, недаром ты страшишься и трепещешь, готовясь предстать перед Предвечным! Найдешь ли ты в свой последний час слова, которые откроют тебе врата райские? Раскаешься ли хоть на минуту в страшнейшем из преступлений – в том, что ты не любил никого, кроме самого себя? С этим мыслями я вышел бесшумно, не став даже зажигать свою лампу от лампы этого эгоиста; с того дня собственное ничтожество казалось мне предпочтительнее того, в каком коснеют святоши.