Человек не ведает мыслей Господних и часто отрицает само их существование, однако, на его счастье, Господь сотворил не только мир, но и людей, его населяющих, с любовью и тщанием. Он наградил людей способностью стремиться к добру и раскаиваться во зле. Если в обществе человек зачастую ощущает себя для общества потерянным, в одиночестве он никогда не остается потерянным для Бога, ибо до тех пор, пока жизнь теплится в его груди, в груди этой могут зазвучать неведомые струны, и много струн разорвется в душе человека, полюбившего истину, до тех пор, пока за ним не придет смерть. Часто возвышенные способности человеческие дремлют, подобно зерну в лоне земли, и лишь после долгого сна расцветают с нежданным блеском. Потому-то я и ставлю так высоко уединение и покой, потому-то и продолжаю хранить верность монашеским обетам, что знаю, как никто, не только опасности, которыми чреваты эти долгие беседы один на один с собственной совестью, но и победы, которыми они увенчиваются. Живи я в миру, я бы погиб безвозвратно. Люди истребили бы во мне те добрые задатки, какие вложил в меня Господь. Я не выдержал бы искушения суетной славою, любовь моя к науке, питаясь чужим одобрением, разрасталась бы и крепла, так что я жил бы, пьянея от ложной радости и не ведая счастья истинного. Иное дело жизнь монастырская: никем не понимаемый, предоставленный самому себе, побуждаемый к изысканиям исключительно собственной гордостью и собственной любознательностью, я в конце концов утолил свою жажду и пресытился уважением к самому себе. Пребывая в разлуке с небесным другом, я ощутил потребность поделиться своими радостями и горестями с каким-нибудь земным существом, – ощутил безотчетно и помимо воли. Гордыня и надменность сделались из свойств ума также и чертами моего характера; вдобавок жил я в окружении людей, с которыми не имел ничего общего: ответом на мои сердечные излияния стали бы грубость и злоба. Впрочем, это, пожалуй, уберегло меня от многих бед. Общество людей умных разожгло бы во мне жажду беседы, потребность в споре, и это лишь утвердило бы меня в моей склонности к отрицанию; напротив, долгими вечерами, проведенными в одиночестве, я, несмотря на безраздельную преданность атеизму, ощущал порой приливы страстной любви к тому самому Богу, веру в которого именовал заблуждением молодости, и, как бы ни презирал я себя в эти мгновения, не подлежит сомнению, что именно тогда я вновь становился добр, именно тогда сердце мое храбро сопротивлялось собственному разрушению.
В тяжких болезнях наступает такой период, когда сильное ухудшение оборачивается значительным улучшением; страшный кризис сменяется чудесным выздоровлением. В пору, предшествовавшую моему возвращению к вере, я почитал себя убежденным адептом
Прежде я никогда не заботился о своем здоровье. Болел я долго и трудно. Жизни моей ничто не угрожало, однако нестерпимые боли не позволяли мне предаваться занятиям умственным. Глубочайшая скука овладела мною; бездействие, одиночество и страдания навевали на меня смертную тоску. Я не желал ничьей помощи, однако настоятель, движимый деланным сочувствием, подослал ко мне послушника по имени Христофор, чтобы тот ходил за мной. Мне пришлось согласиться терпеть его общество по ночам; меня мучила страшная бессоница, Христофор же, являвшийся якобы за тем, чтобы помочь мне скоротать время, каждый вечер забывался рядом с моей постелью тяжелым, глубоким сном. Христофор этот был человек превосходнейшего нрава и ограниченнейшего ума. Монахи прощали ему чрезвычайную тупость за чрезвычайную же доброту. Обращались они с ним как с неким домашним животным – работящим, зачастую очень полезным и неизменно безобидным. Жизнь его представляла собою непрерывную цепь благодеяний и самопожертвований. Поскольку монахи постоянно прибегали к помощи Христофора, он уверовал в свою незаменимость, и эта вера, которую я ни в малейшей степени не разделял, раздражала меня особенно сильно. Тем не менее чувство справедливости, которое атеизм не смог истребить в моей душе, заставляло меня сносить общество Христофора терпеливо и кротко. В первое время мне случалось вспылить и выгнать его из моей кельи. Он, однако, нисколько не обижался на меня и тревожился лишь о состоянии моего здоровья; он гнусавым голосом затягивал у меня под дверью долгую молитву, а наутро я обнаруживал, что он никуда не ушел и спит, сидя на лестнице и уткнув голову в колени; конечно, ему было холодно и неуютно, но он не смел провести в своей постели те часы, которые рассчитывал посвятить мне. Терпение и самоотвержение этого человека покорили меня. Чтобы доставить ему удовольствие, я сносил его общество; ведь, к моему великому сожалению, других больных в ту пору в монастыре не имелось, а когда Христофору не за кем было ходить, он становился несчастнейшим человеком в мире. Постепенно общество Христофора и его собачки, которая настолько сжилась с хозяином, что переняла его характер и его обыкновения и, кажется, отличалась от него только неумением готовить больным отвар и щупать пульс, сделалось для меня привычным. Эти двое пробуждались и отходили ко сну одновременно. Когда монах ходил по комнате на цыпочках, собачка тоже старалась производить как можно меньше шума; если хозяин засыпал, животное мирно следовало его примеру. Когда Христофор молился, Бакко с важным видом усаживался перед ним и, навострив ушки, самым внимательным образом следил за движениями рук и головы молящегося. Когда же Христофор обращался ко мне с глупыми утешениями и избитыми уверениями в том, что я скоро поправлюсь, Бакко становился на задние лапы подле моей постели и, очень аккуратно и деликатно опираясь о нее передними лапами, принимался с величайшей нежностью лизать мне руку. Я так привык к этой паре, что уже не мог обходиться без них. Пожалуй, в глубине души я отдавал предпочтение собаке, ибо она была гораздо умнее хозяина, не храпела во сне, а главное, не умела разговаривать.
Физические страдания мои тем временем сделались поистине нестерпимы. К концу года я так измучился, что не имел сил даже желать смерти: ведь она могла причинить мне мучения еще более страшные. Теперь пределом мечтаний стало для меня простое отсутствие боли. Я был так плох, что постоянно нуждался в присутствии Христофора. Мне нравилось смотреть, как он ест: его здоровый аппетит забавлял меня. Все, что раньше коробило меня в нем, теперь стало казаться мне привлекательным, – все, включая тяжелый сон, бесконечные молитвы и нелепые истории, которыми он пытался меня позабавить. Я получал удовольствие даже от его уговоров и каждый вечер нарочно отказывался пить микстуру, после чего он добрых четверть часа без устали донимал меня своими глупыми увещеваниями и простодушными уловками, которые представлялись ему верхом хитрости. То было мое единственное развлечение, дарившее мне толику веселья, и добряк, судя по всему, об этом догадывался, хотя губы мои, увядшие, искаженные болью, разучились улыбаться.
Лишь только я начал выздоравливать, как грянул гром: в монастыре началась эпидемия страшной, неизлечимой болезни. Она обнаружилась внезапно; спастись от нее было невозможно. Одним из первых заболел мой бедный Христофор. Я позабыл о собственной немощи и о грозившей мне опасности; покинув свою келью, я провел три дня и три ночи подле его постели. На четвертую ночь он испустил дух у меня на руках. Смерть эта потрясла меня так сильно, что я сам оказался на краю могилы. Тем не менее мне удалось выжить; во мне совершилась удивительная перемена: я выздоровел быстро и окончательно; но этого мало: нравственное существо мое очнулось после долгого сна, и, впервые за долгие годы, я сердцем почувствовал людские беды. После смерти Фульгенция Христофор был единственным человеком, к которому я привязался. Быстрая и горестная его кончина напомнила мне о первом моем друге, о моей молодости, набожности, чувствительности – обо всех тех усладах, которые я потерял навсегда. Я возвратился в свою уединенную келью, но теперь одиночество не радовало, а страшило меня. За мной последовал Бакко: я был последним больным, которого пользовал его хозяин, пес привык находиться в моей келье и, кажется, хотел полюбить меня так же сильно, как любил Христофора, но ему это не удалось: горе его оказалось безутешным. Пес не спал, постоянно обнюхивал кресло, в котором обычно засыпал его покойный хозяин и которое я ставил по ночам у изголовья своей постели в память о моем бедном друге. Бакко охотно принимал мои ласки, но тревога не покидала его. При малейшем шорохе он вскакивал и со смесью надежды и отчаяния смотрел на дверь. В эти минуты я испытывал неодолимую потребность говорить с Бакко, как с разумным существом.
– Он не придет, – убеждал я пса, – теперь ты должен любить одного меня.
Я уверен, что он меня понимал: при этих словах он подходил ко мне и с видом грустным и покорным лизал мне руку. Затем он пробовал заснуть, но спал беспокойно и во сне издавал слабые стоны, надрывавшие мне душу. Когда же он потерял всякую надежду увидеть того, кого не переставал ждать, он решил умереть. Лежа в кресле своего хозяина, он отказывался от еды и в конце концов угас, глядя на меня укоризненно, как будто именно я был причиной его горя, виновником его смерти. Когда глаза его закатились, а тело похолодело, я не смог сдержать потока слез; я плакал еще горше, чем в день смерти Христофора. Мне казалось, что я потерял друга во второй раз.
Происшествие это, на первый взгляд столь незначительное, окончательно низвергло меня с высоты, куда я вознесся на крыльях гордыни, в бездну отчаяния. Много ли пользы видел я от этой гордыни? Много ли проку видел я от своего ума? Болезнь поразила мой гордый ум бессилием; смирение добросердечного человека, верность любящего животного помогли мне куда больше, чем все мои познания. Теперь, когда смерть разлучила меня с теми двумя, кого я любил, разум, который я поставил на место Бога, твердил мне взамен утешения, что эти предметы моей сердечной привязанности исчезли бесследно и потому мне надлежит начисто их забыть. Смириться с этим абсолютным исчезновением я не мог, а между тем наука моя запрещала мне в нем сомневаться. Я попытался продолжить свои ученые занятия, надеясь таким образом побороть терзавшую меня тоску; однако это позволяло мне скоротать всего несколько часов. Лишь только я возвращался в свою келью, лишь только укладывался в постель, одиночество принималось терзать меня с новой силой; словно малое дитя, я обливал слезами подушку; я сожалел о физических страданиях, которые некогда казались мне нестерпимыми; теперь я охотно согласился бы терпеть их вновь, будь мне при этом позволено вновь увидеть подле себя Христофора и Бакко.
Именно в ту пору я всем существом почувствовал, что дружба существа самого незначительного есть дар более драгоценный, нежели все открытия гения; что самое простое движение души приносит отраду более сладостную и более насущную, нежели все обольщения тщеславия. Нутро мое подсказало мне, что человек создан для любви, а одиночество, не скрашенное ни верой, ни любовью Божественной, есть не что иное, как могила, вдобавок лишенная загробного покоя! Вновь обрести веру я даже не мечтал; эта прекрасная греза, к великому моему сожалению, растаяла навеки; то, что я именовал моим разумом и моими познаниями, изгнало ее из моей души безвозвратно. Мне суждена была бесплодная жизнь в иссушающем мире. Отчаяние внушало мне замыслы самые безрассудные. Я был готов оставить монастырь, броситься в вихрь света, предаться пьянству или даже разврату – лишь бы убежать от самого себя. Впрочем, желания эти угасли очень быстро; слишком рано я задушил в себе страсти – воскресить их я был не в силах. Самый атеизм, плод ученых занятий и глубоких размышлений, лишь укрепил во мне привычку к аскетическому образу жизни. А кроме того, какие бы превращения я ни претерпевал, ничто не могло вытравить из моей души тягу к прекрасному, потребность в идеале; ум сколько-нибудь возвышенный подобные чувства отринуть не способен. Я больше не обольщался грезами относительно божественного совершенства; но один только вид мира материального, одно только величие звездного неба и стройность законов мироздания вселяли в меня такую страстную любовь к порядку, долговечности и красоте всего сущего, что любая попытка покуситься на эти возвышенные, гармонические идеи вызывала во мне непреодолимое отвращение.
Я попытался отыскать новые предметы сердечной привязанности; в монастыре мне их найти не удалось. Повсюду я встречал злобу и хитрость; когда же мне попадались люди более простодушные, за кротостью их я очень скоро различал трусость. Я попытался свести знакомство с мирянами. Во времена аббата Спиридиона все выдающиеся люди из числа местных жителей и образованных путешественников имели обыкновение посещать наш монастырь, невзирая на то, что он расположен в местности дикой и труднодоступной. Однако с тех пор, как обитель наша сделалась рассадником лени, невежества и пьянства, сюда изредка забредали лишь люди равнодушные либо праздно-любопытные, да и те по чистой случайности. Мне некому было открыть душу, и я предавался унынию в полном одиночестве.
Недели, месяцы напролет я жил, не зная радости, но, пожалуй, не испытывая и горя: душа моя, истомленная скукой, разучилась чувствовать. Наука утратила для меня всякую привлекательность и постепенно сделалась мне противна: она только и могла, что напоминать мне о страшном уделе человека, который живет на земле, обреченный на страдания и гибель, не имея будущего, не питая надежд, не ожидая воздаяния. Я спрашивал себя, для чего же в таком случае жить, но не понимал также и для чего умирать. Смысла не было ни в том, ни в другом, и потому я наблюдал, как течет время и выпадают мои волосы, не противясь этому медленному дряхлению тела и души, призванному в конце концов даровать мне покой – вечный и печальный.
Наступила осень, и вид увядающей природы немного смягчил горечь моих мыслей. Мне нравилось ступать по сухой листве и следить за стаями перелетных птиц, которые ровными рядами двигались к югу и оглашали окрестность тревожными криками. Я завидовал этим созданиям, которые повинуются инстинктам и не знают, что такое неудовлетворенные желания, ибо желают лишь того, что им по силам; конечно, им постоянно приходится защищать свою жизнь, зато они не знают скуки – томительнейшей из мук. Нравилось мне и любоваться цветением последних осенних цветов. Даже этим эфемерным созданиям, думал я, выпала участь счастливее участи человеческой; я привязался к ним и поспешил обнести изгородью возделанный мною уголок сада, чтобы ничья грубая нога не растоптала мои посадки, ничья святотатственная рука не покусилась на мои цветы. Праздношатающихся монахов я отгонял от своего цветника так яростно, что, к великой радости настоятеля, был сочтен помешанным.
Осенними вечерами воздух свеж, но приятен; днем я работал в саду, надеясь, что физическая усталость прогонит бессонницу, а на закате нередко ложился на скамейку, которую сам же сложил из дерна, и надолго погружался в смутные мечтания. Мысли мои уносились вдаль, подобно листьям, сорванным с дерева осенним ветром; я привыкал вести растительный образ жизни; мне хотелось разучиться думать. Постепенно я впадал в забытье, которое нельзя назвать ни явью, ни сном, ни страданием, ни блаженством; иных, более острых наслаждений я уже не искал. Мало-помалу я начал с большей легкостью впадать в это оцепенение и находить в нем известную приятность. Особенное удовольствие доставляла мне возможность не вспоминать о прошлом и не опасаться будущего. Я всем своим существом предавался настоящему. Я постигал жизнь природы, наблюдал за мельчайшими подробностями ее бытия, проникал в самые сокровенные ее тайны. Я вслушивался в ее прихотливую музыку, и сознание моей причастности к этой гармонии, недоступной умам суетным, отвлекало меня от мыслей о самом себе. Благостные эти восторги облегчали томление сердца, не знающего, кого любить и кем восхищаться. Я любовался изяществом ветки, нежно колеблемой ветром, я со слезами на глазах внимал слабому и печальному пению кузнечика. Я благодарил цветы за их ароматы, я гордился их красотой, которую взращивал и лелеял. Впервые за долгие годы я вновь ощутил, какой поэтической может быть жизнь в монастыре, в этом святилище, выстроенном на возвышенности, дабы человек, удалившись от мирского шума, предавался там созерцанию небесной сферы. Ты знаешь то место над морем, где стоит белая мраморная беседка, увитая виноградом. Там растут четыре пальмы – их посадил я; там же росли некогда и мои цветы, от которых нынче не осталось и следа; теперь место моей клумбы и прекрасного сада, разбитого Эбронием, занял монастырский огород. В пору, о которой я веду речь, место это, по признанию редких путешественников, его видевших, было одним из живописнейших уголков на земле. В то время воды мраморных фонтанов, которые теперь служат для удовлетворения нужд низменных и презренных, струились лишь для услаждения музыкального слуха истинных ценителей. Прозрачная родниковая вода падала из одной красномраморной раковины в другую и скрывалась под сенью кипарисов и смоковниц, унося с собой свою тайну. Ветви лимонов и цератоний низко нависали над цветником и, переплетаясь, укрывали его, к моей радости, от посторонних взоров. Впрочем, с той стороны, где склон горы отвесно спускается к берегу, я оставил проем среди деревьев: в этой раме из цветов и листьев взору моему представало величественное зрелище морских волн, которые разбивались о прибрежные скалы, а на горизонте вспыхивали огнем заката или рассвета. Погруженный в бесконечные грезы, я проводил в своем саду дни и ночи напролет; здесь, думал я, мне открывается гармония, невнятная грубым чувствам прочих людей, здесь до слуха моего доносится и жалобная песнь, принесенная южными ветрами с мавританского берега, и песнопение затерянного среди бесплодных громад Атласских гор безвестного дервиша, который ведет жизнь нищую и отшельническую, но вкушает куда больше радостей, чем я, ведущий жизнь сытую и безбедную, ибо он верит, а я нет.
Мало-помалу мельчайшие перемены в жизни природы наполнились для меня глубоким смыслом. Отдаваясь своим впечатлениям с тем простодушием, на какое способны лишь люди, испившие чашу уныния до дна, я нечувствительно раздвигал узкие рамки
Однажды вечером я вслушивался в рокот морских волн, лениво набегающих на песчаный берег; я пытался понять, отчего через равные промежутки времени море, словно следуя какой-то вечной мелодии, посылает на сушу три волны выше и сильнее остальных; тут до меня донесся голос рыбака, который, растянувшись на корме лодки, обращал свою песню к звездам. Конечно, мне и прежде не раз доводилось слышать пение рыбаков – и этого певца, возможно, ничуть не реже других. Слух мой, однако, оставался невосприимчив к музыке, а мозг – к поэзии. Народные песни казались мне выражением одних лишь грубых страстей, и я от всей души презирал их. В тот вечер я, как обычно, испытал раздражение при звуках голоса, который заглушал шепот волн и мешал мне размышлять о них. Однако спустя несколько мгновений я заметил, что рыбак невольно следует в своей песне ритму морских волн, и подумал, что, возможно, слышу одного из тех великих, истинных художников, воспитанием которых занимается сама природа и которые по большей части живут и умирают в безвестности. Поскольку догадка эта вполне соответствовала обычному ходу моих тогдашних размышлений, я стал терпеливо слушать полудикое пение этого полудикого музыканта, который неспешно и печально восхвалял тайны ночи и ласки ветра. В стихах его было мало рифм и мало складу, в словах – мало смысла и еще меньше поэзии, однако колдовская прелесть его голоса, простодушное обаяние ритма и удивительная красота напева, печального, тягучего и монотонного, словно мелодия моря, поразили меня так сильно, что внезапно мне открылось самое существо музыки. Мне показалось, что музыка – это и есть истинный поэтический язык человека, не зависящий ни от слов, ни от писаной поэзии, подчиняющийся особой логике и способный выражать идеи самые возвышенные и столь грандиозные, что никакой иной язык передать их не в силах. Я решился заняться музицированием, чтобы проверить это предположение, и в самом деле, как ты, возможно, слышал, добился на этом поприще некоторых успехов. Лишь одно смущало меня: в прежние годы я заплатил слишком большую дань логике, чтобы безболезненно отринуть ее теперь. Оттого мне так и не удалось научиться сочинять музыку самому, а ведь мечтал я именно об этом. Убедившись, что я не способен выразить свои мысли на этом языке, по всей вероятности чересчур возвышенном для меня, я обратился к поэзии и стал сочинять стихи. Результат получился столь же неутешительный: я страстно хотел говорить стихами, но мало заботился об их источнике, а между тем поэзия нуждается в источнике, в сильном и глубоком чувстве, которое бы ее питало; понятия об этом чувстве я имел лишь самые смутные, и потому поэзия моя была несовершенна.
Недовольный своими стихами, я перешел к прозе, которой силился придать вид как можно более лирический. Единственный предмет, который я мог описать со знанием дела, была моя собственная печаль и те муки, какие я претерпел, ища истину. Вот образчик моего творчества:
«О величие мое! О моя сила! Грозовой тучей нависли вы над землей, огненной молнией пали на нее. Смертью и бесплодием поразили вы все плоды и цветы на поле моем. Обратили вы его в унылую пустыню, и воссел я один среди развалин. О величие мое! О моя сила! Добрую службу сослужили вы мне или злую?