Желая поскорее переселиться в новую келью, я направился к выходу из залы капитула, но перед тем как покинуть ее, случайно взглянул на портрет основателя монастыря; в эту минуту воспоминание о сверхъестественных событиях, происшедших в этой зале совсем недавно, явилось мне с такой потрясающей ясностью, что я задрожал от ужаса. Заботы, связанные с выборами настоятеля, не оставляли мне времени на то, чтобы обдумать случившееся; вернее сказать, та часть мозга, которая сберегает впечатления, именуемые поэтическими и чудесными (ибо язык наш не имеет выражений, способных описать то, что ниспосылается нам Богом), оцепенела и не побуждала мой разум как-либо объяснить чудесное мое освобождение из темницы. Если я и вспоминал об этом чуде, то лишь как о некоей туманной грезе – так вспоминают о поступках, совершенных во хмелю или в жару. Итак, я взглянул на портрет Эброния и совершенно отчетливо увидел его живые и горящие глаза; воспоминания о прошлом так причудливо переплелись с впечатлениями настоящего, что мне почудилось, будто портрет снова оживает и смотрит на меня глазами, полными жизни. Однако на сей раз взгляд этих глаз выражал боль и упрек. Мне показалось даже, что они наполнились слезами. Я едва не лишился чувств. Никто не обращал на меня внимания, и только мальчик двенадцати лет от роду, племянник одного из монахов, учившийся у него богословию, по чистой случайности очутился перед портретом и тоже взглянул на него.
– Отец Алексей! Смотрите! – вскрикнул он с ужасом, ухватив меня за край сутаны. – Портрет плачет!
Сделав огромное усилие, я взял себя в руки и ответил:
– Замолчите, дитя мое; сегодня подобные речи неуместны более, чем когда-либо; вы можете навлечь опалу на вашего дядюшку.
Мальчик не понял моих слов, но испугался и, сколько мне известно, не сказал никому о том, что увидел. Вскоре он заболел и год спустя скончался в доме своих родителей. Я не знаю подробностей его смерти, но до меня дошли слухи о том, что в последние мгновения ему явился некто, кого он именовал «pater Spiridion». Мальчик этот был исполнен веры, кротости и ума. Я не успел как следует узнать его на земле, но верю, что еще встречусь с ним в сферах более возвышенных. Он принадлежал к числу тех существ, которые не могут долго оставаться на нашей земле; тело их еще живет земной жизнью, а душа уже отчасти пребывает на небесах.
Несколько дней я наводил порядок в обсерватории, отыскивал мои любимые книги и расставлял их на полке у себя в келье, одним словом, обживался в новых своих владениях. Монастырь еще не успокоился после выборов настоятеля: одни строили планы на будущее, предаваясь честолюбивым мечтаниям, другие, обманувшиеся в своих надеждах, утешались, предаваясь излишествам, я же тем временем радовался, как дитя, возможности не иметь ничего общего с этой бессмысленной толпой и вкушать мирные наслаждения вдали от нее. Книги, экспонаты естественнонаучных коллекций, физические и астрономические инструменты уже много лет пребывали у нас в полном небрежении; я с таким усердием занимался наведением порядка среди этих сокровищ, что каждый день к вечеру едва не падал от усталости; наконец труды мои подошли к концу, и однажды вечером, возвратившись в свою келью, я ощутил величайшее блаженство. Я не сомневался, что победа, одержанная мною, куда важнее, чем та, какую одержал Донасьен: ведь мне удалось устроить всю мою грядущую жизнь на единственных основаниях, ей подобающих. Мною владела одна страсть – к учению; отныне я мог предаваться ей безраздельно и беспрепятственно. Как же верно я поступил, когда преодолел искушение бежать из монастыря – искушение, так часто дразнившее меня прежде! Утратив веру, не питая более никакого сочувствия к католицизму, я безмерно страдал от необходимости исполнять все мелочные предписания католической религии и тратить на это драгоценное время! Как часто случалось мне презирать себя за ложное чувство чести, превращавшее меня в раба собственных обетов.
«Безумные обеты, безбожные клятвы! – восклицал я сотню раз. – Не из страха перед Богом и не из любви к нему я их произнес; не из страха или любви соблюдаю. Бог этот не существует и никогда не существовал. К чему же хранить верность призраку, к чему исполнять обещания, данные во сне и не имеющие силы? Клятвы эти властны надо мною лишь по причинам сугубо земным. Я не слагаю с себя монашеского сана только потому, что некогда, движимый юношеской нетерпимостью и безудержным благочестием, громко порицал монахов-расстриг и отстаивал абсурдную мысль о том, что клятвы людские нерасторжимы; итак, нынче я остаюсь монахом только потому, что опасаюсь презрения людей, которых сам презираю без меры!»