Душа, подобно телу, имеет повседневные потребности; подобно ему, привыкает она удовлетворять эти потребности так, а не иначе. В бытность мою христианином и монахом я привык постоянно изливать в молитве любовь и восторг, переполнявшие мое сердце. Особенное блаженство доставляла мне вечерняя служба, во время которой я открывал Спасителю всю душу без остатка. В эту пору, когда день уже отошел, а ночь еще не опустилась на землю, когда своды храма освещает лишь дрожащий свет лампады, зажженной перед алтарем, а на еще бледном небосводе вспыхивают первые звезды, я обычно прерывал молитву и отдавался обуревавшим меня святым и сладостным чувствам. Место, где я молился, располагалось напротив высокого окна, узкий проем которого разрезал прозрачную синеву неба. Каждый вечер за окном зажигались три прекрасные звезды, которые, казалось, улыбались мне и озаряли мою душу лучом любви и надежды. Так вот: поэтическое чувство было во мне так тесно переплетено с чувством религиозным, а религиозное чувство так крепко связано с католической доктриной, что, перестав слепо подчиняться ей, я лишился всего – и поэзии, и молитв, и священного исступления, и пламенного вдохновения. Я сделался так же холоден, как те мраморные плиты, которые попирал ногами. Тщетно пытался я устремиться душою ввысь, к Творцу всего сущего. Прежде Он представал моему воображению в определенном облике, который теперь утратил; после того, как мысли мои сделались более возвышенны, а стремления – более грандиозны, разум мой явил мне Бога несравненно более могущественного и более совершенного, и этот новый Бог слепил мой взор; Его необъятность, равно как и безграничность сотворенного Им мира, напоминали мне о моем ничтожестве. Прежний облик, до какой-то степени доступный чувствам благодаря картинам и мистическим аллегориям, постепенно таял, уступая место бескрайнему Божьему лону, в котором я ощущал себя мельчайшим атомом, причем мысли мои не занимали в нем никакого места и не имели никакой цены, а Божество не снисходило до общения со мною иначе чем через посредство – посредство, можно сказать, роковое – жизни всеобщей. Итак, я больше не пытался сообщаться с Богом. Я был уверен, что этому исполину не пристало слушать меня; обращая к Нему свои мольбы или восторги, словно к земному царю, я боялся оскорбить Его небесное величие, боялся совершить поступок святотатственный. А между тем я по-прежнему ощущал потребность молиться, потребность любить и порой пытался смиренно и боязливо воззвать к этому грозному Божеству. Однако при этом я либо невольно возвращался к католическим оборотам и мыслям, либо произносил молитву собственного сочинения, столь странную и наивную, что сегодня она вызвала бы у меня улыбку, если бы не напоминала о невыносимых страданиях. «
На этих словах я замолкал, устрашенный открывавшейся мне печальной участью рода человеческого, которую молитва моя, точно отражая мою мысль, изображала так коротко и безнадежно. Я спрашивал себя, как можно любить бесчувственного Бога, который влагает в душу человека влечение к небу, дабы тот ощутил весь ужас своего пленения и своей беспомощности; как можно любить Бога слепого и глухого, который гнушается даже повелевать молниями и так надежно прячется в золотом дожде своих светил и миров, что ни одно из этих светил, ни один из этих миров не могут похвастать тем, что видели или слышали Его. О, я куда охотнее имел бы дело с оракулом иудеев, с голосом, наставлявшим Моисея на горе Синайской; я охотнее имел бы дело со Святым Духом, воплотившимся в голубя, или с сыном Божьим, принявшим облик человека из плоти и крови, такого же, как я сам! Эти земные боги были внятны моему разумению. Ласковые ли, грозные ли, они слушали меня и мне отвечали. Гнев мстительного и сумрачного Иеговы страшил меня меньше, нежели бесстрастное молчание и ледянящая справедливость нового моего повелителя.