Впрочем, я отрекся от католической веры не сразу, а по здравом размышлении. В ту пору, когда я дал уму моему право анализировать мою веру, я был еще так сильно привязан к этой обессилевшей религии, что льстил себя надеждой укрепить свои верования, переплавив их в тигле ученых штудий и серьезных раздумий. Если она рухнет от первого же натиска ума, говорил я себе, значит, она выстроена из материала чересчур ненадежного и непрочного. Закон, предписывающий разуму покорно склоняться перед таинствами и не стремиться их разгадать, был, надо думать, писан для умов слабых и беспомощных. Эти божественные таинства, по всей вероятности, суть не что иное, как возвышенные образы, смысл которых слишком обширен и слишком ужасен для умов ограниченных. Но возможно ли, чтобы Господь судил уму человеческому, Им же самим и порожденному, влачиться в потемках, имея путеводною нитью один только страх? Нет, подобное предположение оскорбительно для Господа; пророкам буква была так же внятна, как и дух. Отчего же душе, которая воспаряет над землей и жаждет вознестись к высотам мысли, не последовать примеру пророков? Чем больше тайн она раскроет, тем более твердо и мудро сможет отвечать атеистам. Ведь атеизм – дитя, которое боится себя самого, пусть даже воля его непреклонна, а цель величественна.
Вдобавок, говорил я себе, кто знает, не воздвиг ли Спиридион в своей книге памятник католицизму? Фульгенцию недостало мужества; быть может, осмелься он вступить в наследство, оставленное ему учителем, выяснилось бы, что все опасения напрасны. Быть может, обнаружилось бы, что после долгих колебаний и мучительных исканий Эброний, озарив свой разум светом нового знания, припав к неведомому прежде источнику силы, провозгласил в последнем своем сочинении победу тех самых идей, которые он в течение десяти лет подвергал всестороннему рассмотрению. Думая об этом, я вспоминал басню о крестьянине, который, желая, чтобы сыновья его работали не покладая рук, уверил их, будто на поле его зарыт клад, меж тем как истинным кладом была сама земля, нуждавшаяся, однако, в тщательной обработке. Спиридион, говорил я себе, рассуждал следующим образом: не стоит полагаться на чужие мнения, не стоит, подобно неразумным тварям, тупо следовать по пути, проложенному впереди идущими. Каждый обязан искать собственную дорогу к небу; того, чьи намерения чисты, а взор не затуманен гордыней, всякий путь приведет к истине. Вера только тогда по-настоящему действенна, когда избрана свободно, и только тогда подлинно тверда, когда удовлетворяет все потребности души и занимает все ее силы.
Итак, я решил приняться за серьезное и глубокое изучение природы Бога и человека, к книге же Эброния прибегнуть лишь в самом крайнем случае, иначе говоря, лишь если мои собственные силы окажутся недостаточны для исполнения дела столь нелегкого, если сомнения сменятся в моей душе отчаянием, а иссякшие способности не позволят мне продолжать начатый труд.
Решение это позволяло примирить потребности моего разума, которые влекли меня к постижению тайн науки, с потребностями моей души, которая оставалась по-прежнему привержена католической религии. Прежде чем утвердиться в своем намерении, я пережил множество тревог, изведал множество мук. Когда же решение было наконец принято, я в порыве радостного одушевления пожелал присягнуть своей новой философии на манер совершенно католический. Я дал обет, а именно обещал самому себе, что, какие бы жгучие сомнения ни терзали меня, какие бы блистательные прозрения меня ни осеняли, не стану прибегать к книге Эброния до тех пор, пока мне не исполнится тридцать лет. Именно столько лет было аббату Спиридиону, когда, отрекшись уже от двух предшествующих исповеданий, он страстно предался католицизму и поклялся ему в нерушимой верности. Мне было двадцать четыре года, и я полагал, что шести лет мне достанет для проникновения во все тайны и раскрытия всех загадок. Пребывая в этой уверенности, я вновь преклонил колени на могильном камне, которому в монастыре присвоили название Hic est, и там, в тишине и уединении, произнес вполголоса страшную клятву: прикоснувшись к книге Эброния прежде зимы 1766 года, я обрек бы свою душу на вечное проклятие. Памятуя о смятении, в которое приводит ум человеческий скорбная возвышенность ночных часов, я не захотел давать эту клятву во мраке ночи; я вознамерился сделать это в полдень, при ярком свете солнца. Стояла невыносимая жара; настоятель, как это случается летней порой, позволил всем обитателям монастыря предаться отдыху. Я остался в церкви совсем один; кругом царило абсолютное безмолвие; садовники прекратили работу, поэтому из сада также не доносилось ни единого звука; замолкли даже птицы, погрузившиеся в некое восторженное забытье.