Теперь Женечка днями читал Евангелия, особенно четвертое, где вначале было Слово, и Апокалипсис Иоанна заучил чуть не наизусть. Но не чувствовал в себе веры глубокой, хоть и жаждал ее, и молился иногда под одеялом, одними губами, чтобы послана ему была вера. В церковь Женечка не ходил, говорил себе, что это ничего, важно само предание, повторял вслед за Толстым, из разговора с Крамским, состоявшимся якобы во время сеанса, когда тот писал сразу два портрета графа, большой и маленький. Художник спросил свою натуру о вере, дескать, вы ведь верующий, Лев Николаевич? И Толстой якобы ответил: делаю всю мимику верующего и слова говорю, которые выучил, покоряюсь преданию…
Однажды ему попалась перепечатанная на машинке — надо же какое было прилежание у тогдашних неофитов — Лествица возводящая на небо, сочинение Иоанна, игумена синайской горы, так значилось на титульной странице. Некогда несчастный Карасиков дал эту машинопись тетке для ознакомления, так она и оставалась лежать, и Женечка наткнулся на нее лишь при переезде. Теперь эта бледная, едва читаемая копия совершенно заворожила его, и он почувствовал себя именно что иноком, ведущим жизнь отшельническую.
Поначалу особенно понравились ему примеры подвижничества и блаженного послушания, когда будучи одеты в железную броню кротости и терпения, отражают ею всякое оскорбление и уязвление. Эту фразу он мысленно зачитывал неверному Вацлаву и чувствовал себя приподнявшимся над всеми обидами, что он претерпел в злополучном подвале. Подвале, который Евгений Евгеньевич уж никогда не забудет хотя бы потому, что там потерял невинность. Самого же Вацлава Женечка теперь почитал как бы умершим, ушедшим в то царство теней, в котором обитали и бабушка, и тетка. Ведь что такое полный и окончательный разрыв, как не похороны бывшего друга. Ведь он теперь жив только в памяти, точно как покойник. И вспоминать его надо добром, и молиться за него. Иногда Женечка бормотал для себя на память из Кафависа:
Часть комнаты, в которой он лежал,была видна оттуда, из прихожей,где я стоял: богатые коврыи утварь — золотая и серебряная.Я плакал — плакал и не прятал слез.Я понимал, что сборища, гуляньялишатся смысла после смерти друга.Я понимал, что больше он не будетсчастливыми беспутными ночамисмеяться рядом и читать стихи…Я понимал, кого и что я потерял —навеки, безвозвратно потерял, —ах, сколько нежности вмещало сердце!Конечно, бывали и другие минуты. Тогда Женечка мысленно упрекал Вацлава за то, что тот свой ум и свой дар использовал не по назначению, лишь для соблазнения — так стало казаться Женечке. И что он жаден и груб в постели. Но потом спохватывался, одергивал себя, понимая, и это в нем говорит просто-напросто разочарование, в каковое всегда рядится горькая обида. И он это разочарование в бывшем друге лелеет и даже растравляет. И тогда он со смехом вспоминал простодушную пропаганду Вацлава: еще до падения Женечки тот уверял, что у женщин отвратительно пахнут ноги. Особенно у девушек…
Однако вскоре он пресытился горько-сладким, не без оттенка мазохизма, воздержанием. Разбуженная молодая плоть требовала своего. За этот одинокий год у него было два или три, как считать, грязных уличных приключения, и еще один мясник Вася, из магазина на Пятницкой, по педрильскому имени Василиса. Мясник напевал из Гелены Великановой И вообще ты живешь в другом городе, и другая тебя любит женщина и заразил Женечку какой-то инфекцией, пришлось глотать таблетки.
На плешку Женечка не ходил, там попадались совершенно несносные типы, своего рода Че Гевары педовок, Мартины Лютеры педрил, приставучие, навязчивые, прожженные и циничные. Томас Манн, Генрих Манн, а сам рукой ко мне в карман. Вкус и воспитание не позволяли Женечке с такими знаться. Как никогда не заходил он и в общественные мужские уборные, где вовсю занимались анонимным сексом. Нет, Женечка уповал на какую-то нечаянную и несказанную Встречу, которая преобразит жизнь. Как бы встречу с самим собой. Попросту говоря, он ждал любви.
18