В трубке повторился вздох. Бетонный пол, застланный линолеумом, холодил босые ступни, я переминался с ноги на ногу и никак не мог закончить этот затянувшийся разговор.
— Тоник встал?
Я открыл дверь в комнату сына, увидел неубранную постель. В нос шибануло сигаретной вонью. Пепельница на столике у постели полна окурков, крышка магнитофона откинута. Все вместе являло такое убогое, такое противное зрелище, что у меня сжался желудок. Я поскорей захлопнул дверь.
— Так встал он или нет? Почему не отвечаешь?
— Его нет дома. Когда он вчера вернулся? Я его не видел.
Она отозвалась быстро и не раздумывая, как обычно, когда речь заходила о нашем сыне, который таскался по всяким дискотекам, нахально и громко похваляясь званием диск-жокея.
— Он пришел, только ты уснул.
— Ах так. — Я изобразил удивление. — Может, стоял за дверью и, едва я сомкнул глаза, нырнул прямо в постель?
— Почему ты сомневаешься?
— По тому свинству, что он оставил.
— Знаешь что! — гневно зазвучало в трубке. — У тебя никогда не хватало времени на сына! Так что будь добр, не упрекай его за то, что он стал таким.
Тикали стенные часы, и тиканье их становилось словно, бы все громче и громче. С тихим, нежным щелчком перескочила стрелка. Это были славные часы с честными арабскими цифрами и светящимся циферблатом. Такие не позволят вам даже раз в жизни опоздать на работу. Едва эта мысль дошла до меня, я положил трубку и пошел завтракать. Я торопился. Занавеска на кухонном окне слегка колыхалась под еле заметной струйкой ветерка, пробивавшегося сквозь щель. Я выглянул в окно. Студеное январское утро. Небо голубое, чистое, будто его старательно подмели, глубокое, бездонное, искристое — прямо глазам больно. Они у меня и болели. Я посмотрелся в зеркало. Глаза красные, как у кролика. Это от солнца и снега. Я сполоснул лицо над раковиной, сразу стало легче. Услышал, как на улице затрещал, заскрипел снег, стукнула дверь парадного. Кто-то поднимался по восьми ступенькам на наш высокий первый этаж, потом — звонок. Я открыл дверь: почтальонша протягивала мне газеты, и вид у нее был удивленный.
— Вы дома? — сказала она, и я невольно усмехнулся.
— Как видите!
Я взял почту, запер дверь, сел к столу и, уткнувшись в газету, наскоро поел. Было ровно половина девятого, когда я вышел из дому.
На улице, очень темной и очень тихой ночью, рассеивались утренние январские сумерки, восходящее солнце озаряло мерзлый голубой снег. Перламутровые отблески льда и снега лежали на бетонных стенах зданий, проникали в закоулки подъездов старинных домов в том месте, где наша улица переходила в другую, более широкую и оживленную; та поднималась полого на протяжении метров пятидесяти и вливалась в просторный проспект; на углу был гастроном. Глаза мои жгло невыносимо, правый все время слезился. Я шел по твердой, скованной морозом земле, шел быстро, пар валил у меня изо рта. У первого перекрестка я помахал почтальонше, улыбнулся ей, потом углядел старого Петржика, втиснутого в серое мохнатое пальто; из-под потертой шапки Петржик издали посматривал на меня, собираясь перейти улицу незамеченным. Он оглянулся, нет ли машин, хотя в такой тишине шум мотора был бы слышен за километр.
Я остановился, прислонившись к стене, и стал наблюдать за его попытками перейти улицу; вроде бы, не видя меня, он украдкой косился в мою сторону, а я смотрел ему прямо в лицо, и Петржику волей-неволей пришлось подойти. Он остановился в двух шагах от меня и вынул руки из карманов.
— Чего это ты плачешь? Это тебя так «столетняя метель» отделала? — заговорил он, осклабившись.
Мне было жарко от мохерового шарфа, я немного раздвинул его и расстегнул пуговку под галстуком. Петржик пытливо засматривал мне в глаза.
— Ну, что у тебя нынче для меня? Выкладывай!
— Сыт я уже по горло, — сказал он, качнув головой. — Да-с.
— Дана?
— Кабы только Дана, — чуть ли не жеманно ответил старик.
— А еще что? — допытывался я, внутренне ощетинившись.
— А еще твой парень, голубчик. Подумай сам. Мальчишке восемнадцать…
— Только будет, — проскрипел я.
Петржик удивленно вскинул голову, увязшую в поднятом воротнике. Он старался понять меня. Может, уловил в моем тоне жалость и осуждение, или еще что… Во всяком случае, придвинулся ближе.
— Он хочет ее бросить.
— Вот беда, — сказал я.
Мне было вовсе не до смеха, когда я представил себе, как Тони — так звали сына в его компании — нехотя выползает из своей берлоги, усеянной окурками и оглашаемой жалкой музычкой нового «мага».
— Вспомнил, видишь ли, что мало насладился жизнью. Негодный мальчишка.
— Такого силком не женишь, сам прекрасно знаешь.
Петржик завел семью довольно поздно: ему было сорок, когда родилась Дана. Он стоял, ухватив меня за отвороты пальто, и я мог хорошо разглядеть его небритое, упрямо-злобное лицо, казалось, будто я смотрю в лицо злейшего врага.
— Мне пора, — сказал я, отстраняя Петржика и туже затягивая серо-черный в клеточку шарф. — Приехал вчера ночью из Брода и сегодня поспал подольше.