В этом рассказе речь шла тоже о бое в Ошобе, как и у Мадаминова220, но при этом некоторые существенные детали совпадали с «воспоминаниями» Калмыкова. Прежде всего, говорилось именно о Синицыне и двенадцати красноармейцах (у Калмыкова их четырнадцать), о том, что они забаррикадировались в кишлаке и отстреливались от нападавших на них со всех сторон басмачей, о том, что последние пытались поджечь дом, и о том, что именно в этом бою Синицын погиб, после чего был торжественно похоронен в Коканде. Впрочем, кроме места, где все это происходило, имелось и другое расхождение с версией Калмыкова — погибшим оказался только комбриг, а двенадцать его красноармейцев были спасены. В отличие же от Мадаминова, Арутюнов в своей памяти держал действия «наших красноармейцев», и его не очень волновали Рахманкул и вообще басмаческая сторона, хотя в его сухом изложении не было и каких-то уничижительных характеристик в их адрес, как у Калмыкова.
Рассказ Арутюнова по жанру очень напоминал донесение полковника Пичугина, который в ноябре 1875 года точно так же брал штурмом Ошобу221. Сходство этих двух текстов просто поразительное, хотя события 1921 года по масштабу и длительности были, безусловно, трагичнее событий полувековой давности. Мы читаем те же слова о каждом доме, который приходилось брать штурмом, о яростном сопротивлении противника и храбрости идущих в наступление222. Арутюнов видел произошедшее в 1921 году теми же глазами, что и Пичугин или имперский историк Терентьев, для которых жестокость победителей без всякого сомнения оправдывалась высокой целью и жертвами со стороны штурмующих. Словно под копирку имперского нарратива, Арутюнов прочитывал трагическую гибель советского командира как мученичество, служащее оправданием права наказать виновных. Торжественное захоронение большевика-мученика — очень популярный в раннесоветское время ритуал — символически закрепляло эту новую легитимность223.
Три истории, получившие в советское время официальный статус воспоминаний и прошедшие формальную цензуру, демонстрируют, таким образом, три вида памяти и три разных способа прочтения гибели Синицына от рук повстанцев, возглавляемых Рахманкулом. Все три версии противоречат друг другу, путают факты или явно их фальсифицируют, акцентируют разные детали и символы. Каждая версия отражает особенности личной биографии ее автора, особенности его мировосприятия, жизненного опыта, интересов и тактики вспоминания. Каждая история имеет свою логику, свой политический, исторический и культурный контекст — свою аудиторию, чаще предполагаемую, нежели реальную, к которой осознанно или неосознанно обращается тот или иной бывший участник борьбы за установление советской власти в Средней Азии. Рассказ Калмыкова эксплуатирует романтику большевистского мужества, у Мадаминова читатель может почувствовать восхищение силой противника, что увеличивает цену победы над ним, рассказ Арутюнова воспроизводит клише имперского завоевания. При этом все они остаются в рамках легитимного советского нарратива.
В самóм процессе вспоминания я вижу две тенденции. Первая — это стремление через память, через конструирование прошлого создать пространство общих значимых символов, поместить время в определенные координаты, которые диктовали бы разделяемые всеми смыслы, ценности, способы легитимации. 1917 год и Гражданская война, в нашем случае — борьба со среднеазиатским басмачеством, маркировались как важный временной разрыв, конец одной истории и начало другой. Обращение к личным воспоминаниям наполняло эти идеологические схемы живыми голосами и тем самым еще больше усиливало эффект сопричастности и сопереживания.
Вторая тенденция, которая особенно интересна для меня, — это желание самих людей встроить в пространство общих символов свои собственные представления, интересы, жизненный опыт и сделать их значимыми или по крайней мере принятыми обществом. Это происходило потому, что высшая власть, которая вроде бы имела безусловную возможность диктовать какую-то одну позицию, во-первых, сама не имела такой единственной позиции и постоянно пересматривала свои идеологемы, а во-вторых, была не в состоянии контролировать идеологические рамки исключительно с помощью репрессий и оказывалась вынуждена допускать или пропускать разные точки зрения в создаваемом дискурсивном пространстве, требуя взамен лишь выражения лояльности. Три рассказа, упомянутые выше, демонстрируют как раз такие разные попытки высказаться об одном из эпизодов Гражданской войны в Средней Азии в начале 1920-х годов.