Меня будят санные бубенцы; на главной улице скрипят полозья, мягко стучат по заснеженной мостовой конские копыта. Снег лежит на карнизе окна мягкой белой подушкой, на которой можно писать пальцем; в комнате еще держится запах вчерашних печеных яблок; я беру в рот шершавые ледяные кристаллы. В овчинной бекеше, в огромном пушистом платке громоздятся на козлах мужик с женой, они приехали на воскресный базар, привезли откормленного поросенка, кукурузу. Вытащив перышко из подушки, я щекочу брату ноздри, вращаюсь, пока не закружится голова, на вертящемся табурете у пианино, потом бесшумно забираюсь в постель к нашей юной няньке. Уткнувшись лицом в ее светлую подмышку, обхватываю рукой ее теплые бедра, рубашка на которых сбилась до пояса; ладонь моя гуляет по выпуклости ее пупка, потом пробирается вниз, до пушистого курчавого сада внизу живота. Ангелике двадцать три, мне — восемь; когда мне будет пятнадцать, я женюсь на ней; ей исполнится тридцать, и она все еще будет красивая. Массивные ляжки ее до того сильны, что я, как ни силюсь, не могу раздвинуть ее колени. Хитрости у меня достаточно, чтобы делать вид, будто действия мои — не более чем невинные детские ласки в полусне. Если мне позволяется лечь рядом с нею, то почему бы не прижаться животом к ее благословенно широким бедрам, не провести выпяченными губами по верхней выпуклости ее грудей, которые сейчас, когда она лежит на спине, слегка растеклись в стороны, но в вырезе ночной рубашки все равно легко достижимы. А если она лежит на правом боку, подогнув коленки, что особенного в том, если я придвинусь к ней сзади, прижимаясь к изгибам и выпуклостям ее тела, к золотисто-коричневому заду. Левая моя ладонь неспешно обследует обширный этот континент, устраивает привал на крутом бедре; но есть еще не открытые мною области, и вот мой дрожащий средний палец находит между ляжками влажный вход в пещеру. Ангелика, ужаснувшись, грубо отбрасывает мою руку, потом, но уже не так решительно, шепчет, чтобы я сейчас же убрался вон из ее постели. Из-под зажмуренных век я вижу, что лицо ее — скорее испуганное, чем сердитое. Я отодвигаюсь обиженно, но убираться у меня и в мыслях нет, я мурлычу, словно она разбудила меня из глубокого сна, и прошу не выгонять меня на холод. Но едва она, утратив бдительность, доверчиво начинает дремать, я опять отправляюсь в свое путешествие и не успокаиваюсь, пока ладонь моя не находит ту волосатую раковину между ее ног; не ахти какая интересная вещь, но что-то, какая-то душевная аномалия гонит меня туда: вот так пехота на фронте маниакально, вновь и вновь штурмует какую-нибудь высотку; я ловчу до тех пор, пока мне не удается прижаться к этому месту лицом. Ангелика сползает пониже, притягивает меня к себе и, перебирая пальцами мои длинные волосы, плаксивым голосом просит, чтобы я больше не ложился к ней в постель, она завтра же уйдет от нас, если я буду вытворять такое. Я мочу слезами светлый пушок у нее на шее; зарывшись лицом ей в живот и тыча кулаком в бедро, я твержу: «Не уйдешь! Не уйдешь!» Братишка, проснувшись, садится в своей постели и, испугавшись, что Ангелика уйдет, прибегает к нам; любовный поединок уступает место ребячьей потасовке. Мы деремся прямо над лежащей Ангеликой, сшибаемся лбами едва ли не до сотрясения мозга; нянька со странным выражением на лице, сжав губы, подбадривает нас, словно ей приятно, что мы бьемся из-за нее; а мы, опираясь на ее живот, кусаем друг другу уши, тот, кто окажется сверху, колотит другого о пол головой. «А ну-ка, убирайтесь оба», — строго говорит наконец Ангелика; тогда брат, упав на нее, сдергивает с ее груди рубашку, я делаю то же с другой стороны. Два осатаневших звереныша, мы мнем, сосем, кусаем ее, потом, в один и тот же момент, вкус этой обильной плоти вызывает у нас пресыщение, и мы, даже не оглянувшись, мчимся в сад играть в снежки. Но чувства продолжают владеть мною; в вечерних сумерках, заполняющих детскую, я кладу голову Ангелике на колени, она сидит, поставив ноги на маленькую скамеечку, и я через ткань юбки ощущаю сладковатый запах ее лона, пальцы ее бродят по моему затылку, длинные мои волосы — маскировка против чего-то, от чего мне хочется плакать. Кожа няньки еще отвечает моей коже, в бдительном нашем сне мы с ней срослись, как супруги, голова ее с белокурой косой, нависшая надо мной, — словно ласковое небесное тело, и когда меня зовут из недр сада домой, я прикладываю руки, лиловые от строительства снеговика, к изразцовой печке, а сам прижимаюсь к ней. Однако тут есть еще и моя племянница, мы уже все рассмотрели друг у друга, придя к выводу, что со спины мы с ней совсем одинаковые, а небольшое различие, что можно обнаружить спереди, — вещь пустяковая и не слишком интересная; и все-таки, спрятавшись за поленницу, мы иной раз так неистово тискали друг друга, что даже садовник обратил внимание на наше сопение; летом я слежу, чтобы стебли малины не укололи ей руку, топчу крапиву перед ее ногами в красных сандалиях, а когда мы сидим с ней на берегу речушки, совсем не радуюсь, когда за спиной зашуршат кусты и Ангелика в обтягивающем ее спереди и сзади платье усядется рядом, глуповато морща лоб над нашими детскими загадками. У племянницы моей, правда, еще нет грудей, зато мелкие, как рисовые зерна, зубы и испачканный смородиной носик — забавнее. Мы бежим наперегонки, нянька отстает, я не против, если она споткнется и упадет, но потом я отсылаю племянницу домой и целый вечер мухлюю в общих играх, чтобы Ангелика выигрывала почаще, по-братски глажу ей руку, накидываю ей на плечи вязаный платок и, изображая ревность, поддразниваю: вон, дескать, как она в воскресенье вся раскраснелась и как весело напевала, возвращаясь с футбольного поля, где наш управляющий, долговязый, с высоким лбом молодой человек, кручеными ударами штурмовал ворота команды соседнего городка.