В ванной комнате, в топке под медным котлом, горят дубовые поленья; в какой-то момент красное сооружение из переливающихся жаром головней рушится, словно дом во время землетрясения. Толстый веселый эксгибиционист, я голышом стою на табуретке, надеваю трусы — и, чтобы не упасть, держусь за нянькину шею. А сам потихоньку тереблю светлую поросль у нее под мышкой. Брат не позволяет себя одевать. «Я сам! — вопит он. — Я сам!» Полчаса он тоскливо возится с чулками, тянет их туда-сюда, чтоб не морщили. «Ты зачем позволяешь, чтобы тебя одевали? — спрашивает он. — Ты ведь большой». «А потому что — она одевает», — говорю я, обнимая няньку. С высоты на мою макушку сыплются поцелуи, Дани с завистью созерцает супружеские радости старшего брата. Двадцатью годам позже он попросил, чтобы я отдал ему, на одну ночь, свою любовницу. «Это не корова», — ответил я. Сам же он часто посылал своих женщин ко мне, и те не отставали, пока я не соглашался лечь с ними. Девушка уходила, я выглядывал в окно: Дани ждал внизу, на площади.
Мы сидим за завтраком; горничная в белом переднике приносит свежеиспеченное печенье с какао. В хрустальной вазе, словно цветы, возносится из радионаушников негромкая музыка. Я встаю, подхожу к окну, вижу: на тротуаре устроилась семья босяков. Отец отрезает тоненькие полоски сала, кладет их на ломти хлеба и дает жене и троим ребятишкам. Я отправляюсь делать свой утренний обход; прислуга, дворовая челядь, приказчики — все желают мне доброго утра. Кто-то из младших приказчиков готовит мне стол для пинг-понга; кухарка отложила для меня несколько вареных яиц, которые вынуты прямо из курицы. Я собираю столько улыбок, что кажусь себе в иерархии дома самым важным после дедушки. Первородный внук.
После обеда мы едем на станцию встречать отца. Он выходит из вагона; начальник станции в красной фуражке и дежурный полицейский салютуют ему. Отец редко бывает дома, ему скучно смотреть, как сыновья, зажав под мышками «Оливера Твиста», учатся не оттопыривать локти, когда сидят за столом. Когда отец входит в дом, Регина пытается поймать его руку и поцеловать. «Не дури», — смеется отец; прижав голову старой кухарки к груди, он целует ее и на мгновение становится странным.
Но мне вовсе не странно, что врач, учитель, учительница музыки, бакалейщик, мясник и молочница приходят к нам домой. Классовое мое положение для меня столь же естественно, как и принадлежность к мужскому полу. С существующим порядком вещей, которое не лишено многих преимуществ, я давно смирился. Распорядок в нашем доме установлен бабушкой; дед лишь сохраняет его, матушка — терпит, отец время от времени из него вырывается, я вежливо, но упорно стараюсь быть от него независимым. Брат же, просто так, без причины, норовит то и дело нарушить. Преподавательницу музыки он приклеивает к стулу и убегает. Учительницу, хлестнувшую его линейкой по пальцам, обзывает дурой и сукой. Как-то, когда у нас были гости, он принес в дом пчелиный рой: этот плотный, глухо жужжащий ком он голыми руками снял со сливовой ветки. Держа в руке щетку для унитаза, он передразнивает тамбурмажора, который, высоко вскидывая толстые ляжки, неестественно двигая локтями, вращает над головой свой жезл с лентами, вышагивая перед духовым оркестром местного гарнизона. А в Судный день стоит утром напротив дверей синагоги и смачно ест свиную колбасу.
Я предпочитаю пропускать школу, сбегая на мельницу. Торчу на бетонном дворе, заляпанном лепешками навоза, среди коров, жующих сено над задками телег. Полной грудью вдыхаю запах подсолнечных жмыхов, сваленных грудой перед маслобойней. «Отец-то твой где опять шастает?» — спрашивает полуголый мельник с седыми от муки бровями. Сейчас поди палинку пьет в снегопаде и стреляет в кабанов со стремительно летящих саней, думаю я. Спустя десять лет я организую против него стачку на лесопилке; отец ругается, но меня не трогает. Дани тоже присоединяется к стачке, произносит против отца пламенную речь. «Людоед! Он всех готов сожрать! А баб он, как семечки, щелкает!» «Ты, поди, тоже не прочь пощелкать, а?» — смеялись лесорубы и пильщики; стачка быстро закончилась.