В политике старик не был совсем дилетант; он десять лет отслужил советским чекистом, но, несмотря на это, сохранил молодой энтузиазм, который позволял ему сочетать западный демократизм с властным большевистским рационализмом. То, что между геополитическим положением и демократической альтернативой можно, с помощью чувства долга и призвания, создать прочный мост, — заблуждение элегантное, но плачевное. Наши с Н. различные взгляды на дистанцию между идеологией и историей объясняются тем, что в пятидесятых годах он, опальный университетский профессор, жил в ожидании, что история подтвердит его правоту, его особое мнение, я же целых два года до рассвета читал классические романы из тюремной библиотеки. Проникаясь чувством эстетического совершенства, я пытался подготовить себя к отодвигаемой со дня на день, но каждое утро ожидаемой казни, которая в конце концов так и не состоялась — благодаря Г., который, как ни ненавидел меня, все-таки спас от смерти. Он доложил Р., что меня вздернули, мне же не потрудился сообщить, что я получаю шанс жить дальше. Возможно, с его стороны это была еще одна форма изощренного садизма; возможно, он просто колебался или вел какую-то свою игру; как бы там ни было, в течение двух лет ежедневно готовиться к тому, что сегодня ты сыграешь в ящик, — это утомительнее, чем один раз действительно сыграть в ящик. Но я все равно ему благодарен: ведь, в конце концов, жить интереснее, чем не жить. В течение двух лет я, все время проживая последний день своей как бы заминированной жизни, отвык видеть будущее как залитый майским солнцем луг, по которому ты скачешь на добром коне, пока не устанешь, а то и еще дальше.
Спустя три года, опять оказавшись в тюрьме, я защитил память Н., старого моего друга, от обвинений в пассивности и тупости, прибегнув к радикальному средству: отхлестал по щекам Дани, своего младшего брата и кошмарного соседа по камере. В моих глазах Н. — воплощение восточноевропейской трагедии. Сколько незаурядных, предприимчивых и самонадеянных людей здесь плохо кончили; такова же была и его судьба. И вообще этот аккуратный, доброжелательный профессор, при всем моем преклонении перед ним, все же чуть-чуть был комичен. Может быть, потому, что в большей, чем это необходимо, степени верил, что, кроме него, никакого другого решения ситуации нет и не может быть и что, стоит ему повысить голос, ученики присмиреют и послушно пойдут за ним, куда он укажет. Полагаясь на свою удачу, на магию своего слова, он пытался совершить невозможное. Он стал учителем нации не после того, как каждого, кто выбрал место не вполне разумно, настигло возмездие, и не в тот момент, когда народ, примерно проученный за своеволие, с проломленной головой, ждал от него, что он постепенно выпустит из кутузок уцелевших повстанцев. Если бы венграм удалось добиться замены колониальной кабалы доброжелательной опекой, его это не устроило бы. Ему нужен был новый общественный договор. Он планировал такое правление социалистов, профессионалов своего дела, которое находилось бы под контролем многопартийного парламента, советов рабочих депутатов и независимых профсоюзов. Демократия без социализма хороша для капиталистов, социализм без демократии — для партийных чиновников; но рабочим и крестьянам не нужны ни фабрикант с помещиком, ни партсекретарь. Они знают, что правительство, реальная власть всегда будут в руках политиков, а не у них в руках; для них важно, чтобы они принадлежали власти не со всеми потрохами, чтобы они могли от нее защищаться. Господин профессор упорно и всерьез считал, что его задача — делать то, что хорошо для рабочих и крестьян. «В Восточной Европе люди не только пострадали от своей истории. В данных обстоятельствах они, собственно говоря, выстрадали ее. Они несчастны ровно настолько, насколько позволили сделать себя несчастными. Нужно тщательно взвешивать не только риск действия, но и риск бездействия», — сказал он мне однажды. Смерти он не искал; но когда невозможно было, не теряя себя, отойти в сторону, он честно посмотрел ей в лицо.