Я шел по улице мимо опущенных жалюзи и национализированных доходных домов, консьержки в которых обязаны регулярно доносить на жильцов в ведомство Г. Дни мои сочтены, на следующей неделе снова будет партсобрание, и там на повестке дня окажусь уже я; сослуживцы мои, из боязни, как бы их самих не сожрали, будут грызть меня азартно и исступленно. По тротуару на другой стороне улицы идет, повесив голову, руководитель нашей контрразведки; ты тоже скоро станешь шпионом, старина, ты уже на конвейере. Я размышлял о X., размышлял о Д., об Л., об У., я пытался представить тот ужас, который испытывают они под занесенной над ними плеткой; у меня это никак не получалось, — ну ничего, скоро узнаю на своей шкуре. С сухими глазами я оплакивал систему, которая завтра занесет плетку и надо мной. Оплакивал народ, который попал к нам в лапы и не может высвободить мягкую свою плоть из наших железных когтей. Мы изнасиловали его, и спустя какое-то время замельтешат на земле наши отпрыски — прирожденные виртуозы притворства. И еще я оплакивал в себе коммуниста, которого захватил, закружил, унес с собой величайший эксперимент столетия. Итак, с этого дня я — обыватель, который пытается одолеть насилие уступчивостью и, если очень нужно, послушно скалит зубы и рычит вместе с другими? Нет, я — ни коммунист, ни обыватель! Отныне я стану человеком, которого бьют за то, что он не согласен быть соучастником тех, кто, маршируя под красочными гербами и знаменами, готовится отхлестать плетью весь мир. Что ж, вот и еще одна авантюра позади! Я сел на скамейку; сейчас я чувствовал себя раковым больным, которому нужно с толком прожить последние дни. Или, может, пройти этот дурацкий обряд посвящения по сокращенной программе? Может, явиться прямо к карлику Г., карикатурно-пошлому призраку моих заблуждений, с которым мы какое-то время были союзниками по общему делу? Сидя на этой скамье, я уже ничего не знаю, ни на что не способен; лишь ужасаюсь тихо, думая о нас, краснобаях с крокодиловой сущностью. Надо, пожалуй, выпить; только напиваться нельзя. Самоубийство — исключается. Сбежать бы, да некуда; стрелять бы, да не в кого. Чтобы даже не думать об этом, я выбросил свой пистолет в Дунай.
Меня приводят в комнату, где сидит Г. В прошлом году мы с ним были еще на «ты»; сейчас он даже не кивнет, лишь смотрит на меня с любопытством; потом дает знак своим молодцам. Те вкатывают гинекологическое кресло, усаживают меня в него голышом, раздвинутые ноги закрепляют в стальных желобах-упорах. Остроумные реплики в адрес моего члена: дескать, ишь, как он у тебя скукожился, больше он никогда не встанет, можешь с ним попрощаться. Шеф ухмыляется: «Ну, ребята, за дело: обработайте его так, как еще никого в этом доме не обрабатывали». Мускулистые парни поочередно встают меж моих раздвинутых ног, и резиновая дубинка пляшет, словно барабанная палочка: удар по мошонке, удар по печени. У процедуры есть свой ритм, есть он и у вопля, который в такие моменты невозможно сдержать. Яички разбухают до размеров гусиного яйца, стреляя во все части тела десятью тысячами раскаленных игл. Ты находишься где-то на границе между обмороком и бдением, мечтая о последнем ударе, от которого провалишься в темноту. Тебе хочется стать говяжьей тушей, распластанной и подвешенной на стальном крюке. Утрата мужских способностей для тебя сейчас — все равно что шляпа, унесенная ветром. Шеф: «Ну как, Т., достаточно? Видишь, для тебя же было бы лучше, если бы я тебя раньше арестовал, когда пообещал в первый раз. Теперь на тебе не висело бы столько. Мы так полагаем: ты — британский шпион. Если не хочешь попрощаться еще и с почками, повинись и давай показания».