– Епитрахиль свою чинил, что ли? Где же она, чиненная-то… прогулял епитрахиль?.. или как она там называется?
– Рясу ребята у меня стащили… для смеху. – После ряда бессонных ночей губы его стали тверды, как роговые, и болели, когда понуждал он их пропустить слово.
– Ну, станешь в картузе ходить. Только постричься тебе, инок, придется. На такую швабру и бадья мала!
– Водчонки, – опять проскулил тот, царапая ногтями лавку.
Увадьев надвинулся и с маху стукнул кулаком по столу.
– Брось, выгоню! – прикрикнул он и почти с повадкой Варвары поглядел исподлобья, много ли напустил страху. – Где, когда живешь, дубина? Я хожу да гвозди на дороге подбираю, потому что… – Он оборвал и тоскливо поморщился на пятно куриного помета, приставшего к плечу Геласия. – В курятниках, видно, ночевал. Ну, раздевайся весь к черту! Ишь, рубаха-то прямо корешки в тело пустила. Так… Теперь марш в огород, там у меня бочка врыта. Иди, говорю!
– Отвернись, не взирай на меня… – проскрежетал Геласий, все еще дрожа и повинуясь неохотно.
– Ничего, брат, я не девушка. Я тово… не девушка я, – говорил Увадьев и хлопал, как коня, по тугой и голой спине; на дворе уже накрапывало. – Ну, плещись теперь, не жалей воды… воды не жалей, говорю, новая натечет! Смывай свои струпья, балбеска…
Была тепла вода, замшевшая и слизкая от перестоя, а тот жался: тошнее смерти было ему, питомцу Евсевия, мытье. Увадьев зачерпывал ковшом и плескал в него как попало, пока не обнажилось днище бочки.
– …домой теперь! Да не спеши, не простудишься. Ну, вот и крестили парня в новую веру. Лобик-то давай я тебе йодом намажу, ничего, потерпи. Получай амуницию теперь – сапоги, рубаха, штаны. Бери, бери, у меня трое штанов: заработаешь – отдашь. Теперь ешь, пружину смазать надо… – Он сам нарезал ему хлеба, налил молока, сбегал надергать на огороде тощих морковных хвостиков. – Ешь, велю, ешь!
Есть ему не хотелось, зато пил жадно и много: излишек воды тек у него по рубахе. Умытый, в чистой рубахе, и с волосами, налипшими на уши, с коричневой отметиной на щеке, он еще более выглядел чудовищем, вылезшим в жизнь из дупла. Побагровевшие глаза смыкались.
– Гроб у меня тут… – неожиданно тихо молвил Геласий и показал себе на грудь.
Увадьев откровенно рассмеялся:
– …и говоришь-то все еще под титлами. Клейкая душа у русского человека: налипнет на нее, а там хоть с кожей смывай. На тебе, на черте, бутовый камень возить надо, вот… Тебе жить надо, и так жить, чтоб – спросят тебя: «Что, человек, делаешь?» – и тебе б не стыдно ответить было. Предайся делу науки, безграмотный ты человек! Учись, соси соки, читай умные книги… – Он запнулся, сам не зная многих из тех, которые хотел бы перечислить, и в досаде раскрыл книжку, валявшуюся на столе. – вот, это немецкий язык, например… эс лебе ди вельтреволюцион!{ Да здравствует мировая революция!
Так ковал он Геласиево железо, пока было оно раскалено. Тот уже спал с открытыми глазами, и не понять было, насколько прочна была увадьевская ковка. Тогда он уложил его спать на овчине у порога, а сам сел за письмо к Жеглову, которое несколько дней спустя должен был отвезти к нему Геласий. «Будешь браниться, друг, – писал он там, – что развлекаюсь этакими пустяками, но ведь сам же ты отыскал в людском навозе Ренне, сам же настаивал, что всякой ошибке надо меньше огорчаться, чем радоваться каждому лишнему успеху. Верится мне, что можно кое-что выстругать из этого бревна. Определи его куда-нибудь, в школу десятников, например, если таковая найдется. Поставь его на умственные колеса в этом смысле…»
В никелированной ламповой жестянке отражался он сам, с расплюснутым носом и тесно составленными глазами: таким, наверно, представлялся он Геласию. Приподняв лампу, он взглянул на разметавшегося по полу. В овчине водились блохи, но тот не слышал; почти фиолетовый румянец выступил на его скулах, а пальцы впились в шерсть овчины: он отсыпался за всю свою жизнь. Подумав с минуту, Увадьев старательно спрятал к себе под койку все режущее и колющее. Не будучи психологом, он тем не менее хорошо понимал, что в случаях подобного, столь бурного человеческого преображения, ночная осторожность не повредит. Потом он снова сел за письмо: «боюсь, что сезонникам придется прибавить процентов пятнадцать, чтоб удержать от отлива на полевые работы. Потемкин лежит, и удастся ли починить его местными средствами – неизвестно. Думается, первое перекрытие бумажного зала поспеет недели на две раньше календарного срока, и, если не задержишь с чертежами…»
С вопросительным лицом он прислушался к крику ворон на огороде.
Глава четвертая
I