– Монаху что, ему житуха сладкая… – собиралась подзадорить другая и не договорила.
Беспоясый и босой, с маленькой до удивленья головой, сам Красилышков вышел расплачиваться со своим необыкновенным батраком. Он имел привычку платить медяками, что казалось больше, и еще водкой, которую, со времени закрытия макарихинского Центроспирта, ставил вчетверо против казенной цены. Приняв бутылку, Геласий угрюмо смотрел в сторону, на оглоблю, торчавшую из-под навеса. Тут до него и дополз неосторожный бабий шепоток; сгребая всю медь с Федотовой ладони, он неистово метнул ее в толпу и стоял с оскаленными зубами; однако никто из бывших по ту сторону плетня не поднял ни монетки, словно были они раскалены или заклеймены отступничеством. Потом, лопатами раскинув руки, он пошел вон со двора. По пустой, разом вымершей улице он направился на мокроносовский сеновал, где имел пристанище по старой дружбе, и вот тут-то, близ савинской лужи, никогда не просыхавшей, носом к носу столкнулся с Увадьевым.
Как тот ни спешил, а все-таки остановился; не столь задержала его откровенная бутылка в Геласиевой руке, сколь самый вид его: он был в стоптанных бахилках, а прикрыт рваниной, проплатанной цветным лоскутьем. Стоя наискосок, они созерцали друг друга с каким-то тупым недоверьем, и тотчас же их окружила орава детей, восторженно ожидавших какого-нибудь события.
– Хорош, очень хорош, – раздумчиво сказал Увадьев. – Эк, шут преподобный, до чего дошел, а все впустую мотается твоя машина. Что ж, заходи вечерком как-нибудь чай попить…
– Я тебя, погоди, вечерком убивать приду, – еле слышно отвечал Геласий; он стоял посреди самой лужи и ничего не замечал.
Увадьев только засмеялся:
– А, убивать, – тогда пораньше приходи, а то я спать рано ложусь. Я, брат, не свой нынче человек… дела все! – и, не кивнув, прошел мимо, даже задел локтем Геласия, который не посторонился.
Мокроносов был тот вечер в отъезде, и оттого завладела Геласием на ночь Васильева ватага. На лесном ручье стояла замшелая красильниковская маслобойка, сплошь слаженная из дерева, без единого железного гвоздя; под колесом водились налимы, ивовые ветви мокли в воде. Здесь, у костерка, в котором пеклись яйца, еда пьяниц, обычно и озоровал Василий; Геласий, видно, служил вместо перцу в его пресных забавах. Изредка пососав из круговой бутылки, он неуклюже плясал в зыбком свете костра… и тут выходил из мельницы старик с налимьей харей, управитель и работник еще Васильева деда. Посмеиваясь куда-то в кривую скулу себе, он глядел на куцую отрасль знаменитого рода и вот пригибался к хозяину… В открытую дверцу рвалось пыхтенье гранитных медведей и тупые вздохи пестов.
– Глянь, Вася… ровно с пружинами инок-те, а тебе и полножки не дадено. Не робей, зато ты богатенький… эва, точно паша турецкий промеж холуев своих сидишь!
Василий морщился, в действительности он стоял у костра, а всем казалось, что он прочно сидит на травке.
– Ты кради, кради свое масло у помольцев! – вскипал он и тут же развлеченья ради выщелкивал угольки из костра под босые и такие неистовые ноги Геласия: не радовало его это наемное веселье.
– Как тут украдешь, закон: девять колобьев, девять фунтов на пуд! – И снова склонялся криворотый масленщик; любил он задор, сраженья, грозу, а больше всего огонь в живом человеке. – А у дедушки твоего, Вась, кони были – страшно к конюшне подойти. А он, бывало, вскочит, ногами стуканет, вдарит кулаком промеж ушей, и скачут, два черта. И никто не знает куда, зачем, а скачут… До гроба молодым был.
– Уйди, не трави, – защищался Василий и жевал обесцвеченные тоской губы.
Старик приносил блюдечко свежего, пахучего льняного масла, и они опохмелялись им до изжоги. Ныла инвалидная душа, все выискивала поступок, который вернул бы утерянную доблесть. В десятый раз бегала в Шоноху неутомимая шинкаркина девочка, и все боялась приблизиться к этой яме огня и неистовства; в ней все еще скакал подпекаемый Геласий.