Вскоре после этого разговора с ландграфом Генрих не на шутку разболелся и, оставив замок, отправился на родину, в Эйзенах. Мастера-певцы кляли судьбу — вот мол какие прекрасные цветы, и вот словно бы ядовитые испарения вырывают их из венка и им суждено прежде времени увянуть и погибнуть. Меж тем Вольфрамб фон Эшинбах не расставался с надеждой, а, напротив, говорил, что вот теперь, когда душевная болезнь Генриха обернулась телесной, выздоровление, быть может, скоро наступит. Разве не бывает так, что душа предчувствует телесные страдания и оттого заболевает; так, наверное, и случилось с Офтердингеном, надо только заботливо за ним ухаживать, утешая его в тяжких страданиях.
Итак, Вольфрамб вскоре тоже поехал в Эйзенах. Когда он вошел в комнату к Генриху, тот лежал на своем ложе, бледный как смерть, глаза его были полуприкрыты. Лютня висела на стене и уже покрылась толстым слоем пыли, струны ее были порваны. Увидев друга, он с большим трудом чуть приподнялся и с улыбкой, искаженной гримасой боли, протянул ему руку. Когда же Вольфрамб присел к нему на постель, передал ему сердечные приветы ландграфа, певцов-мастеров и сверх того сказал немало ласковых слов, Генрих заговорил голосом слабым и печальным:
— Как много невероятного, небывалого приключилось со мною! Я безумствовал среди вас, и вы, должно быть, сочли, что некая сокрытая в моей груди тайна мучит и губит меня. Ах! для меня самого оставалось тайной состояние мое, страшное и безнадежное. Нестерпимая боль пронизывала мою грудь, однако неведома была мне причина ее. Все, за что я ни принимался, казалось мне жалким и ничтожным: лживо, и слабо, и не достойно даже начинающего ученика звучали в моих ушах напевы, прежде столь ценимые мною. И тем не менее, подстегиваемый тщеславием, я горел одним желанием — превзойти всех мастеров-певцов. Неизведанное мною счастье, высшее неземное блаженство грезилось мне: словно яркая, блещущая золотом звезда стояло оно высоко над моей головой, и я должен, должен был либо достичь таких высот, либо погибнуть без надежды на спасение. Я всматривался в высь, я, полон томления, в тоске протягивал руки к высокой звезде, а тогда ужас холодными, как лед, крылами касался меня и я слышал: «К чему тоска, к чему надежда? И ты не слеп, и сила твоя не сломлена, — так разве не в состоянии ты видеть луч надежды и обрести неземное счастье?» Теперь же, теперь тайна моя открылась мне. И это для меня верная смерть, однако в смерти приобщусь к неземному блаженству. Я лежал в своей постели, немощный, больной. И вот однажды, среди ночи, лихорадочное безумие, заставлявшее меня метаться в постели, не находя себе места, вдруг отпустило меня, и я почувствовал, как в тишине и покое нисходит на мою душу кроткое, благодетельное тепло. Мне чудилось, будто я плыву на облаках, в бескрайних просторах неба. И тут молния прорезала мрак небес, и я громко вскрикнул: «Матильда!» Я проснулся, и сон исчез. Но сердце мое стучало в сладостной робости, в неописуемом блаженстве, каких не испытывал я доселе. Я знал, что во сне громко звал Матильду и был испуган тем, что — так думалось мне — голос мой разнесся по лесам и полям и что все горы и все ущелья повторяют сладостное это имя, что на тысячу ладов они поведают ей самой, сколь несказанно крепко люблю я ее, готовый идти за нее на смертные муки, что это она и есть яркая звезда, которая, заглянув в мою душу, пробудила в ней всепожирающую боль безнадежного томления, так что теперь языки любовного пламени вырвались и поднялись высоко к небу, а душа моя жаждет — исходит в томлении по ее красоте, по ее прелестям! Теперь, Вольфрамб, ты узнал мою тайну. Узнал — и схорони ее глубоко в душе. Ты видишь, что я спокоен, дух мой светел, и ты поверишь мне, если я скажу тебе, что скорее погибну, нежели обреку себя на позор и презрение глупыми своими домогательствами. Но ты, ты любишь Матильду, она отвечает тебе такой же любовью, и я обязан был все рассказать тебе. Как только я поправлюсь, я пущусь в путешествие в дальние страны, нося смертельную рану в своей груди. И когда ты услышишь, что жизнь моя окончена, тогда скажи Матильде, что я, что я…
Юноша не мог говорить долее, голова его упала на подушки, и он отвернулся к стене. Громкие рыдания выдавали, что творилось в его душе. Вольфрамб фон Эшинбах был немало обескуражен тем, что поведал ему Генрих. Опустив глаза, он сидел и все думал, думал, как вызволить друга из пут неразумной, бешеной страсти, какая грозит ему неминуемой смертью.
Он пытался утешать юношу, говоря ему то, говоря другое, пытался даже уговорить его ехать вместе с ним назад в Вартбург и с надеждою в груди смело предстать перед дамой Матильдой, распространяющей окрест яркое сияние солнца. И Вольфрамб сказал даже, что сам он ничем иным не мог снискать милостей Матильды, нежели своими песнопениями, и что Офтердинген сумеет, как и он, заслужить ее милости прекрасными напевами, сумеет удостоиться ее снисходительности благодаря своему пению… Несчастный Генрих печально взглянул на него и сказал: