А Стыд идет по улице медленно и у каждой витрины останавливается. Подошел к магазину подарков – знаете, есть такой, – смотрит и спрашивает: «Это что?» Я говорю: «Как что? Подарки!» – «Кому же, спрашивает, вы такие странные подарки дарите?…» Я думаю: вылезать как-нибудь надо. Набираюсь смелости: «Недругам своим, говорю, дарим. Обычай у нас такой. Чуть кто перед нами провинился – мы ему сейчас в этом магазине подарок покупаем, дарим, и он, значит, потом всю жизнь мучается».
Стыд так покачал головой, посмотрел еще раз на подарок и говорит: «Жестокий обычай…»
Идем дальше, а я думаю: батюшки ты мои, сейчас он к магазину ширпотреба подойдет – совсем мне деваться некуда! Пикирующие керосинки там выставлены, примуса-самовзрывы, утюги-фугасы – радость хозяйкам, ножи, которыми даже директора ширпотребной фабрики зарезать нельзя, вилки, которыми его равнодушие проткнуть невозможно! Я не выдерживаю, кричу: «Товарищ Стыд, отпустите душу на покаяние! Ну пойдемте опять в метро, пойдемте на Волго-канал, пойдемте к людям, которыми гордиться можно!»
А Стыд мне в ответ: «А зачем же, говорит, ходить? Вы здесь гордитесь. Страна у нас такова, что гордиться ею везде можно. И надо! Я гордости не помеха».
Я кричу: «Но вы же меня и краснеть заставляете! Притом не только за себя – за других! Я, что ли, все эти вещи-то делал?»
А Стыд тихо так отвечает: «Если так, говорит, разбираться, вы лично метро ведь тоже не строили, а, однако, гордиться им собираетесь. Обе стороны в себе соединять надо. Что-то, говорит, к кому я ни зайду сегодня, все только гордиться желают. Сидят, гордятся и на свою любовь к Советской власти ссылаются. А ведь Советскую власть любить мало! Надо так сделать, чтобы и она тебя за что-нибудь полюбила…» Я говорю: «Но я жизнь за нее положить готов, в это вы верите?…» Стыд отвечает: «Верю. Но представьте, что жизнь вашу сейчас не требуют. Меня другое интересует – вот если вас сегодня для дела попросят квартиру оставить и самому на периферию переехать, вот вы лично меня на порог тогда к себе пустите?»
Я думаю: батюшки ты мои, куда гнет, куда гнет!.. Говорю: «Товарищ Стыд, перемените разговор. Я человек осеннего возраста, мне такие переживания вредны… Вон, говорю, молодежь идет, вы на них, на них поднаприте… Ко мне уже нечего прицепляться…»
А Стыд мне гремит: «Есть за что прицепиться. Дело не в возрасте. Есть тысячи людей гораздо более старых, которые считают, что счастье жизни в борьбе и победах. Есть, к сожалению, молодежь, у которой в душе тот же самый осенний возраст. Вы успокоились. Вы забыли, что у вас у всех впереди еще большая дорога. На этой дороге будет мешать каждая мелочь, каждый плохо сделанный гвоздь. Сегодня об этом надо напоминать каждый день, каждый час. Об этом надо писать стихи и поэмы».
Я говорю: «Позвольте, но это же делают поэты, писатели, драматурги…»
А Стыд продолжает: «Мало! Взгляните на эту афишную тумбу. Эта тумба для успокоившихся людей. За последние годы вы чаще, чем надо, плакали вместе с Марией Тюдор, чаще, чем это необходимо, умилялись судьбой королевы Марии Стюарт, сладко поплакивали на «Дворянском гнезде» и ни разу не показали, как большевики прокладывали в раскаленных песках мировые каналы или пробивали в сорокаградусные морозы финские доты. А предстоит-то вам не проливать слезы умиления, а – воевать! Воевать страшно жестоко, идти под огнем и побеждать, побеждать непременно! Страну, которой вы имеете право гордиться, нужно уметь и беречь!..»
Именно на этой фразе я и проснулся. Стыда, конечно, у меня никакого нет – это был сон. А вокруг меня, вижу, соседи стоят, будят меня и говорят: «Что-то вы вопили во сне как зарезанный?»
Я так на них посмотрел, и говорю: «Ничего! Возраст у меня очень опасный, но дело не в возрасте! Спать не надо».
«Во поле березонька стояла…»
Зимой 1941 года Москва переживала суровые дни. На подступах к городу, на наших мирных дачах грохотали орудия, ползли танки… Были захвачены старинные русские города Волоколамск, Истра, Наро-Фоминск, Клин…
В Клину враги не только залили кровью исконную землю русского народа, – они оскорбили его национальную гордость, его искусство, его песню.
Заботливо и любовно охраняли мы в Клину Дом-музей великого русского композитора Петра Ильича Чайковского.
С изуверским исступлением фашистская сволочь, пятная себя несмываемым позором, громила в Клину дом Чайковского, топтала сапогами его портреты и ноты, оскверняя все самое дорогое душе русского человека…
А в осажденной Москве по-прежнему проникновенно и гордо звучала волшебная музыка великого композитора…
(За занавесом – звуки рояля. Слышится музыка Чайковского. Пауза.)
Представители Третьей империи не имели ни малейшего понятия о том, что искусство – душа народа. Они не знали, что к могиле Пушкина не зарастет народная тропа, даже если эту могилу сравнять с землей.