Чем выше я взбиралась, тем громче становился причитающий звук, его эхо сливалось в хор голосов, казалось, объединившийся в каком-то безумном высоком плаче.
Надо мной, слева, находилось сводчатое отверстие, выходившее в нишу, б
Внутри, спиной ко мне, на коленях стояла женщина. Она пела. Ее тонкий голос отражался от кирпичей и кружился вокруг моей головы:
Миссис Ингльби!
Перед ней на перевернутой коробке горела свеча, добавляя запах дыма к удушающей жаре маленькой каменной пещерки. Справа стояла черно-белая фотография ребенка — ее мертвого сына Робина, счастливо улыбавшегося в камеру, с гривой светлых волос, выгоревших почти добела на солнце давно минувших летних дней. Слева, на боку, словно ее вытащили на пляж, чтобы почистить от налипшей грязи, лежала игрушечная лодка.
Я задержала дыхание. Она не должна знать, что я здесь. Я медленно спущусь и…
Мои ноги задрожали. Мне особо не за что было зацепиться, и кожаные подметки плохо держались на разрушающейся деревянной перекладине. Когда я начала соскальзывать назад, миссис Ингльби снова завела свой плач, на этот раз другую песню и, странно, другим голосом: грубым, хулиганским, пиратским бульканьем:
И она издала жуткий гнусавый смешок.
Я снова поднялась на цыпочки, как раз вовремя, чтобы увидеть, как она вынимает пробку из высокой прозрачной бутылки и делает быстрый резкий глоток.
С длинным вздохом, содрогнувшись, она засунула бутылку под кучу соломы и зажгла новую свечу от слабого огонька той, что уже догорала. Капая воском, она поставила ее рядом с ее использованной компаньонкой.
Теперь она затянула новую песню, на этот раз более минорную; пела медленнее, как будто это заупокойная месса, произнося каждое слово с ужасной, преувеличенной отчетливостью:
Веревка и масло? Темные делишки?
Я вдруг осознала, что у меня волосы встали дыбом, как произошло, когда Фели провела черной эбонитовой расческой по своему кашемировому свитеру и затем поднесла ее к моему затылку. Но пока я пыталась прикинуть, как быстро сумею спуститься по деревянным лесам и убежать, женщина проговорила:
— Входи, Флавия. Входи и присоединяйся к моему маленькому реквиему.
Я подтянулась внутрь во мрак.
Когда мои глаза привыкли к свету свечей, я увидела, что она одета в белую хлопчатобумажную блузку с короткими пышными рукавами и по-крестьянски глубоким вырезом. С иссиня-черными волосами и яркой широкой юбкой в складку ее легко можно было принять за гадалку-цыганку.
— Робин покинул нас, — сказала она.
Эти три слова чуть не разбили мое сердце. Как остальные в Бишоп-Лейси, я всегда думала, что Грейс Ингльби живет в собственном изолированном мире, мире, где Робин все еще играет на грязном дворе, преследуя наседок от забора до забора и время от времени забегая на кухню выпросить конфету.
Но это неправда: она стояла, как и я, рядом с маленьким надгробием на церковном кладбище Святого Танкреда и читала простую надпись: «Робин Теннисон Ингльби, 1939–1945, покойся с Богом».
— Робина больше нет, — снова сказала она, и теперь это прозвучало словно стон.
— Да, — ответила я, — я знаю.
Частицы пыли парили, словно крошечные миры, в тонких лучах солнечного света, пронизывавших темноту помещения. Я уселась на солому.
Стоило мне это сделать, как голубь сорвался из гнезда и вылетел сквозь маленькое сводчатое окно. У меня чуть сердце не остановилось. Я думала, голубей давно нет, и чуть не села на глупое создание.
— Я повезла его на берег моря, — продолжала Грейс, поглаживая лодочку и не обратив внимания на птицу. — Робин любил море, видишь ли.
Я подтянула колени под подбородок и обвила ноги руками.
— Он играл в песке. Построил песчаный замок.
Повисло долгое молчание, и я увидела, что она уплыла куда-то в своих мыслях.