Моэм любит уют, сладкую, приятную, устроенную, размеренную, надолго вперед распланированную жизнь, в которой строго определено время и для работы, и для развлечений. И при этом не проходит и нескольких месяцев, как «Старикан», человек азартный, непоседливый, бросает друзей и знакомых, уютную виллу на Средиземном море. Он изменяет стилю жизни, который любит и которым тяготится одновременно, и, как и многие его герои, испытав чувство свободы, освобождения от ответственности, пускается в далекое, нередко опасное, сопряженное с тяготами и волнениями путешествие. В путешествие, где интересуется не столько достопримечательностями, сколько новыми людьми, где не раз подвергается смертельному риску и где, позабыв на время свои любимые сухой мартини, бридж и муки творчества, вынужден иметь дело с туземцами, бурным морем, коварными реками, непроходимыми джунглями, малосъедобной пищей, приступами малярии и бесконечно длящимся карантином.
Более того, он теперь не раз повторяет, что писателю негоже сидеть на одном месте. «Почему бы вам не поехать, скажем, в… — любит посоветовать он собрату по перу. — Почему бы не пожить другой жизнью? И почему вы, писатели, никуда не ездите?! Вы же ограничиваете себя, обедняете свою жизнь…» И в качестве убедительного примера из собственной практики, будто в подтверждение своих слов, добавляет: «Если бы мы с Хэкстоном в 1916 году не попали на несколько дней в карантин на Паго-Паго, по пути из Гонолулу, я никогда бы не встретился с людьми, подсказавшими мне сюжет „Дождя“, моего, быть может, лучшего рассказа». О самом красноречивом примере такой непоседливости, стремления любой ценой, говоря словами Томаса Манна, «освободиться от привычных связей с повседневностью» [66], когда даже медовый месяц не явился препятствием для сопряженного с немалыми опасностями многомесячного путешествия в предреволюционную Россию, мы уже вкратце говорили и вскоре поговорим подробнее.
Верно, Моэм образцово терпелив, выдержан, тактичен. Когда Карл Пфайффер, въезжая на моэмовском «олдсмобиле» в гараж дома в Беверли-Хиллз, машину поцарапал, Моэм промолчал и только спустя некоторое время, словно невзначай, заметил: «
Цинизм сочетается у Моэма — и тоже в старости — со страстью к эпатажу, вызывавшему у собеседника недоумение, а то и откровенный испуг. Ему ничего не стоило, например, во всеуслышание заявить своей старинной приятельнице, пригласившей его на ленч: «Для полненьких женщин вроде вас, Миллисент, может быть только одно оправдание — ходить нагишом. Я не шучу. Немедленно раздевайтесь». Этому сдержанному, корректному
Моэм — и это отмечают едва ли не все биографы — был одновременно и прижимист (что, как известно, нередко случается и с очень богатыми людьми), и щедр, великодушен. Мог с легкостью безвозмездно дать малознакомому молодому писателю крупную сумму, а мог во всех подробностях рассказывать своим гостям, вгоняя их в краску, как много он заплатил на рынке за рыбу к ужину.