Яна извлекли под руки. Лысая голова непослушно моталась с плеча на плечо. От кислорода — похмельно-опухший, глаза совсем чукотские, по щекам — мелкая судорога, сырая рвота на подбородке. Стоял вялый, поддерживаемый под мышки двумя воинами в хаки. Рыхлая глыба на хилых, тряпичных ногах. Фальшивый центурион. Сделал шаг, начал крениться. Подхватили, встряхнули.
— Позгалёв, слышите меня? — Лебедев застыл напротив, брезгливо щурясь не то от запаха, не то от капитанского вида. — Идти можете, Позгалёв?
Ян молчал, заторможенно глядя на коменданта.
— Отпустите-ка, посмотрим.
Отпустили. Ян качнулся, ступил, повалился. Блеванул на змеящиеся по линолеуму провода. Подошел Алик. За ним Никита. Вся барокамера уделана. Остро повеяло рвотой. Лебедев, прикрывая нос, прохаживался возле поверженного каптри:
— Не смертельно. Жить будет. Гипероксия. Сидорчук, скажи там, чтоб машину. Повезём в госпиталь. Никак не хочет Позгалёв с курорта — понравилось!
Взгляд Яна как будто ожил. Каптри посмотрел на Никиту отёчными мглистыми глазами, слабо улыбнулся.
— Вот такой блевантин. Не, пусть с душком, но лучше — воздушком. Что, толмач, кроме цветной плёнки и дизайнера, ничего не нужно?
— Ну вот, бред пошёл — классический признак кислородного отравления, — авторитетно оттопырил губу Лебедев. — Как же вы мне осточертели, идиоты! Чего стоим, глазами — луп-луп?! На выход! Самолет через полтора часа!
— Всё путем. Слышишь, всё путём, говорю. Правильно мы с тобой… Наворотил бы дурень. Так что всё путем. Даже не бери в голову…
Духота, потная середина смерти. На стене у табло с расписанием рейсов — мерцающий «Горизонт». Сидели на подоконнике в переполненном зале отправления. Алик говорил, в чём-то Никиту убеждая; выглядело — убеждает, успокаивает сам себя.
Рейс задерживали.
— Как грится, лучше гипс и кроватка, чем крест и оградка. Так что всё… Ты куда?
— На воздух.
Было тошно. Выбрался, тошнота не ушла — от себя было ещё тошнотней. Бродил, пустой, меж навьюченных людей: чемоданы, сумки, панамы, кепи, вой турбин, копчёная беготня… Разлетаются, отдохнули, заправились солнцем, целебным морским йодом, впечатлениями, свежими силами, готовы к первому сентября, к ГКЧП. Я тоже готов.
«Журавушка». Никита забился в угол. Из марева, дрожащего над асфальтом, выплыли знакомые лица — санаторские мужики. Разместились, обтёрлись платками, заказали.
«Тоже задерживают, тоже телеграмма», — услышал Никита.
Пришёл Алик.
— Кончай страдать. Давай, что ли, на ход крыла. Давай, давай, смотрю, совсем скис. Гля, какая у меня заначка.
Достал из сумки бутылку «Солнцедара», грохнул на стол.
За их спинами вдруг — галдёж, оживление. Толпа на площади, секунду назад разрозненно колобродившая, валит внутрь аэропорта, слитно, едино, как рой в улей, как металлические опилки, затягиваемые магнитом. Крики, смех, ругань, возгласы.
— Чего сидим! — пёстрым вихрем в рубахе-гавайке проносится взбудораженный пьяненький парень с бутылкой пива, — там такое по ящику! ГКЧП сдохло! Все в Матросской Тишине! Кино и немцы!
— Да пьянь. Или сходим, глянем, а, Никит?
— Сходи, я не хочу.
— Ну, точно — дрова, вон, растянулся.
С гиканьями подлетают еще двое. Вваливаются в кафе, прут на стойку.
— Водовки! Два по двести! И пива литруху! Мужики, ГКЧП — медным тазом! У Пуго дырка в башке!
— Да что они, сдурели? — Алик оглаживает, щиплет усики, крутит головой, зорко щурится, — гляди-ка, вроде точно… бурлит народ. Может, все-таки сходим?
— Я не пойду.
— Гля, сейчас двери вынесут! Вправду, что ли, медным тазом? Эх, говорил же дураку: сиди, не рыпайся, кто надо разберётся. Народу если дать — народ обратно уже ни за ка-кие ков-риж-ки. Та-ак, где там наш бормот?
Народ ликовал, пил на брудершафт, звенели стаканы, плескалась горькая, небо взрывали турбины, капали слёзы. Меж столиков ходил тот самый сумасшедший дед-скарабей в осеннем плаще; горя глазами, что-то истово бубнил себе под нос. Небо на мгновенье смолкло, гам соотечественников потонул в едином глотке, и Растёбин, кажется, расслышал:
— Дармошаты, дармогляды. Дармошаты, дармогляды…
Через полчаса мурманский объявили на посадку.
Поднявшись по трапу, Никита обернулся: над отарой мелких облаков высился спокойный Ахун.
Впоследствии Олег Иванович Майков нередко рассказывал знакомым, сослуживцам, клиентам по хиропрактике и прогулкам в астрал о случае с задраенным в барокамере капитаном третьего ранга. К чести Майкова, присочинялось им раз от раза немного. «Да — момент извлечения лично не застал, но видел произошедшее после — в госпитале».
Госпитальный кусок в действительности Майков видел со слов Лебедева, а тот — ещё с чьих-то: свидетелей тогда поблизости оказалось достаточно.
Море, жара, кипарисы, горы, чёрные, как головёшки бычки, окуни-сковороднички, дрожащие руки ГКЧП… далёкий август в основном стёрся у Олега Ивановича из памяти; фрагменты, образы, детали слились в одно линяло-солнечное пятно («никудышная память стала, совсем никудышная…»). Помнилась лишь какая-то жуть о дельфинятине и эта вот нелепая история с капитаном-подводником.