Пока его голос вибрировал, Никита, по сыновней привычке, мыслью вибрировал в унисон. Всё так: подлатаем и двинем. Только отец замолкал, сами собой всплывали-текли тоскливые картинки убогой, неизменной из года в год, голодранно-гарнизонной житухи. Куда двигать будем? И резон латать пустоту? Что-то не так в самой системе — мертворожденность, чего-то важного нет. А то, что есть, заражает одним беспросветным чувством: этой стылой тундре, одетой в пыльное хаки, не дано зацвести никогда. Чего же не хватает? В чём изъян, системная дырка? Или сама система — одна большая дыра? Ведь поголовная апатия, безверие, затравленные какие-то глаза кругом. У взрослых — нескончаемые пьянки, у них — побеги на немецкие дискотеки. В толпе нашего Никита различал безошибочно. Со спины. Не походка — угловато-сутулое, подневольное перемещение. И ведь рукастые, рукастые и головастые, взять хоть трудовика Петухова, а всё, что не танк — не умеем сделать по-людски. Даже кнопки канцелярские — и те не работают. Не держат кнопки, как насосавшиеся клопы, отваливаются. Глухая, неподъёмная, равнодушная тундра, ничем не оживить, не пронять. Сколько нелепых солдатских смертей случалось в Группе по недосмотру, а проще — по небрежению к отдельно взятой, замотанной в портянки и хэбэ, солдатской жизни. Что ни день, как сводка с фронтов: Котбус, Магдебург, Вюнсдорф… Там в немецкое небо взлетели голодные духи, подкатившие бочку соляры к костерку — посидеть, погреться, там целый взвод стал пеплом в опрокинувшейся на полном ходу бытовке, там десяток спящих новобранцев намотала на гусеницы танковая колонна, а в Вюнсдорфе — ерунда: пустил себе пулю в рот зачморенный дедами салабон-караульный. «Чипок на чипке», что на языке отцов — чэпэ через день. «Трабантов», раздавленных «Уралами» в скорлупу, вообще не счесть, несметно подавили солдатики наши «Трабантов». А ещё — безобидная, в сравнении с другими, забава: «Помни, фашист, Сталинград!» — так, мелочь; сходить в культпоход, размяться на престарелых фрицах. Никите, если честно, всегда было стыдней за другое. Вот гонят по Курт-Фишер-аллее строй тощих, некормленных внуков победителей в мешковатых шинелях-дерюгах, на ногах — кирзовые колодки; позорней, чем у каторжников, видок, и хочется перейти на другую сторону улицы, провалиться, спрятать глаза от немецких глаз.
В то, что восточней Стены освежающее просочится, он, как и отец, не особо верил. По крайней мере, вряд ли так скоро. Хотя надеялся, не жалел на фантазии красок: а вдруг, пока мы здесь, врылись в европейскую землю оскаленным пугалом, — дома начинается небывалая, новая жизнь? Как и всей их офицерской пацанве, ослеплённой западными фантиками, ему казалось, что для перемен немного надо — чуток добавить эстетики, стиля. Чтобы воспрять и зауважать родину, её унылому, грубому лицу хотя бы румян повеселее. В общем, тундре неплохо бы дизайнера.
В тот первый год объявленных перемен он ждал отцовского отпуска с особым нетерпением. Быстрей бы Россия, быстрей бы увидеть перемены! И вот — последние опрятные, с сочной зеленью, километры чужбины, Буг, расчёсанный чернозём контрольно-следовой полосы… и вновь — словно обрыв цветной пленки: не чёрно-белое даже — серое, без просвета, кино. А КСП — единственный на всей «одной шестой» клок упорядоченности. Даже трава, деревья, щебет птиц — на всём — печать уныния и слома. Кругом — это запущенное, черноплесенное, кособокое, неприкаянное, юродивое. Родёмое.
Прощались на вокзале, уже под утро. Малость протрезвевшие, но всё еще хорошие, в обнимку стояли на сочинском перроне. Колесом своим Грива в особо проникновенные секунды нежно грохал друга по лопатке.
— Слушай, брат, — барахтал хмельно слова, — мы же могикане. Тут только обнюхивают, а мы ещё когда попробовали. Стиляги, хиппари — понятно, но и с нас чума пошла, сдали Родину за жвачку офицерские дети. Нет, мы — конкистадоры! Привезли земелям адидасовский триппер… а им хоть бы хны, своего хватает, чтоб надёжно загнуться. А так оно — да, заграница нас слопала, добивает теперь водярой. Вопрос знатокам: как насчет деревни Глуховка Саратовской области? Золотые семидесятые. Сухого не видел. Дед мой керогазил, пока ноги не отваливались. Он их за печку — и до гастронома по-пластунски. Из заморщины кругом, заметь, один колорадский жук. Колорадские моему деду видать заливали, не иначе. Продались, — отец всё ноет, — теперь схарчат с потрохами. Чтоб от себя не обделаться — такие страшилки, знают же: если в себя по-честному — будет там, от чего обделаться. Как же я рад тебя, сволочь, видеть!
Солнце выкатило сонную щёку из-за горизонта, наполнив чёрное лежбище моря плавкой сталью. Опять ужались горы. Все их грозные тени попряталась в каменные складки, в кроны деревьев, рассыпалась в крапчатые кочевые шары проголодавшихся за ночь птичьих стай. Лишь серая глыба Ахуна по-прежнему высилась грозно.
Ступать в тишине, по мягкому санаторскому ворсу, нарезанному золотом утренних лучей, предвкушая встречу со своей койкой, было счастьем.