Девушки попадались и впрямь ослепительные. И каждый раз он был убежден (никаких сомнений) — перед ним уж точно коренная. Мурзянов бился за какой-нибудь сельдерей, Никита тем временем выискивал красоту. Особо утруждаться не приходилось, на квадратный метр её было больше, чем в Москве.
Часам к десяти Алик затаривался. Они брали ещё трехлитровку бочкового жигулевского и шли — в руке по авоське — через весь город к воде, чтобы там, на обрывистом берегу, выпить пива с воблой. Солнце уже высоко, бисквитный корж тротуара проседает под ногами, мимо течёт благодушная курортная толпа. Кто приезжий, кто местный было уже не разобрать. В сравнении с суетливыми столичными пешеходами, затравленной рысцой перемещавшимися по асфальту Москвы, здешние советские граждане казались Растёбину настоящими патрициями, вальяжно прогуливающимися после приема терм. Сколько, интересно, в их раскрепощённости — от моря и солнца? Сколько — от нового времени? Пропорция была сложной, слишком много погрешностей: смех в южном воздухе звучит звонче, движения раскованнее, улыбки сочнее, прямей позвоночник. Относительно точным признаком того, что раскрепощённость навеяло не только южным климатом, были женщины за тридцать и дети лет до семи. По сравнению с Никитиным поколением, нынешние чада казались более говорливыми, любопытными, подвижными, наглыми. У женщин читалось проснувшееся после многолетней советской спячки желание выделиться из толпы. Улица взрывается вдруг ядовитой вспышкой, отчаянная модница лет тридцати пяти, облачена в какой-то ядовито-зелёный балахон, идет с горделивым вызовом, притягивая обалделые взгляды и создавая заторы.
Сильный пол по части раскрепощённости проигрывал и тем и другим. Если и просматривалась какая в облике вольность, то лишь от алкогольного градуса и зноя. От нового времени были разве что редкие бермуды и гавайки.
Расплавленный воздух дрожал, ходил пластами, смягчая обветшалую реальность сочинских видов. Тем летом, от свалившейся на страну свободы, всё выглядело и без жары несколько поведённым. Аномалию Никита мог бы разгледеть еще в Москве, столицу словно затопило нечто особое, чуть прозрачней и невесомей воздуха — свобода, нахлынувшая так внезапно, в таком избытке, будто желала остаться непонятой, уценнной до бьющих через край радостей лета. Казалось, вольница, проникающая во все уголки страны, началась именно с юга. На центральной площади Сочи, вовсю гоняли шарик напёрсточники; хироманты предлагали народу слазать в карман; целители в подворотнях снимали порчу; видеосалоны зазывали на каждом шагу; аляповато цвела реклама; люди сбивались в кучки, разглагольствующие о политике; город полнился слухами о том, что главный сочинский пляж вот-вот станет нудистским; активно пошли в народ сумасшедшие. У местного почтамта они с Аликом стали свидетелями забавной картины. В окружении зевак неряшливо-бородатый парень, замотанный в простыню, с честными глазами вещал, что он Иисус, и только что свершилось его долгожданное второе пришествие. Кто-то усмехался, подтрунивал — а по воде, по воде, можешь?! — но большинство внимало ему с видом деревенских простофиль. Доказательства предъявлялись мессией одно сильнее другого: маму зовут Марией, папа тоже плотник.
Этот пестрый балаган удивлял, манил, пугал, остерегал: «Будь начеку!», веселил, сбивал с толку и, хотя не отвечал ни на один вопрос по существу, без особых усилий убеждал, что находится ближе к тому, что называется естественным, живым, нормальным, человеческим ходом вещей, нежели тот унылый дремотный покой, что повсеместно царил ещё совсем недавно.
Рядом с «Фестивальным» берег круто обрывался. Они усаживались на самый край: под свешенными ногами — стена песчаника с ласточкиными гнездами, — а где-то там, далеко, на стыке воды и неба — зыбкое марево, как газовый занавес в Турцию, в саму Азию. За ним глазу уже чудятся очертания мечети Айя-София, окружённой стрелами минаретов. Хлебали прямо из банки, глядя сквозь днище-телескоп на турецкий берег, и видели, как мираж Айя-Софии накрывается жёлтой пивной болтанкой.
Обратно — в автобусном душном битке. Тяжёлый подъем по мраморной лестнице, — и они, наконец, в прохладном сумраке номера. На тумбочке поблёскивает тара для анализов. Досматривая сны, храпит Позгалёв. Алик уединялся в туалете, нацеживал в банки за себя и за товарища, потом выкладывал продукты на стол, вооружался ножом. Начиналась большая шинковка.
Скоро в тёплой беседе друзей, за бутылочкой и картами, причина чудесного выхода Алика сухим из воды, и заодно Никитиного оговора, открылась и самому Алику. Частью мичман дошёл самостоятельно, и теперь вот, здорово поддав, обращался к Позгалёву, злобно напирая на слово «благодетель».
— Спасибо, конечно, благодетель, только на ту тахту я завалился по собственному сбитому радару. Кабы не ты, поливал бы уже дома грядки. Шутники. Решили они подшутить. С башкой порядок, как было, помню!
— Смотри-ка, помнит он, — смеялся Позгалёв, разворачивая карточный веер, — и рассказал бы, как было. Не нам — клещу.