– Дрейк не любил писать! – резко и громко произнес он. И это была правда, но это была и ложь, так как Фелицате был глубоко безразличен тот Дрейк, она жалела лишь о Федоре. И тут же Федор понял, что этой своей резкой фразой он навсегда прощается с той, которая охраняла его всю жизнь, навсегда теряет ее голос. Он это почувствовал почти физически: будто между ним и ею, тою, что оставалась в памяти, кто-то натянул плотное полотно, прочнее того, что шло на парус, и чернее, чем взрыв, закрывший небо. «Чем дальше ребенок уходит от матери, тем больше она ощущает себя его матерью. Так и я думаю о тебе тем больше, чем дальше ты уходишь от меня, – вспомнил он слова Фелицаты, но уже не как ее голос, а как знаки на сердце. – Я радуюсь твоему отсутствию. Радуйся и ты. Отсутствие всегда выше присутствия на величину плоти».
«Значит, пришла моя пора, – понял Дрейк. – Теперь надо дотянуть до берега. Покоиться все-таки лучше на земле. С нее ближе к небу».
– Не уходи, – прошептал он, почувствовав на глазах своих слезы.
С дачи, оказывается, самый короткий путь в воздушные замки. Воздушные замки куда прочнее и надежнее земных. Воздушные замки доступны всем и не принадлежат никому. Они вечны, ибо наполнены мечтой.
Эпилог со стаканом в руке
И вот, когда утро было больше, чем день, пришел Сеня из ЖЭУ и принес портрет. В серой мешковине, стянутой крест-накрест розовой лентой с огромным бантом. Стихийно заговорил стихом:
– Все, как обещано – по высшему разряду! Теперь ваш ход, товарищ капитан!
– Хорошо, Сеня, после обеда идем оформлять. Картину-то тут оставь, не съем.
Сеня недоверчиво взглянул на Дрейка, но картину оставил. Условились встретиться у нотариуса в три часа. Сеня ушел, весело крикнув:
– Пузырь не забудь! «Флагман»! Ноль семьдесят пять!
Его веселье передалось и Дрейку. Пользуясь тем, что соседей не было, он долго, с удовольствием стоял под горячим душем и пел. Пел, чередуя «Она хохотала» с «Осенним вальсом». «Осенний вальс» получался лучше, а «Она хохотала» громче. Но когда он прислушался к себе и услышал старческие рыдания, то рассмеялся. А потом заварил чай, не в стакане, а в чайничке, и попил из блюдечка чай с баранками. Портрет стоял перед ним на столе, с него глядела ему в глаза Изабелла, словно собиралась куда-то уйти. «Ничего, – пробормотал Дрейк, – осталось немного, и ты уйдешь».
«Странно, – подумал он, – столько позади всякой мерзости, а память, как у младенца. Когда я осваивал мир, я был зол, как младенец, а сейчас, когда он освоен, я добр, как тот же младенец. Я все тот же, и словно ничего и не было. Ничего не было, а утерян мир». Ему захотелось выпить, чтобы вернуть в душу мир. «Это что же получается, – доставая из холодильника чекушку, задал он этикетке вопрос, – мир в душу приходит только с тобой? Это же нездоровое пристрастие!»
«Видимо, так, – кивнул он себе головой. – А и пусть нездоровое. Зато нормальное». И он взял гладкий стакан (граненый хорош, когда надо напиться), налил в него сто грамм водки, поднес стакан к глазам, поглядел на мир сначала сквозь жидкость – и мир был просто бел и размыт, а затем сквозь стекло – и мир приобретал контуры и цвета, выпил, снова поглядел на мир сквозь стекло по всей высоте стакана и убедился, что мир действительно имеет свою окраску и свои границы даже после того, как выпьешь.
«Злость, – думал он, жуя сырок, – те же сто грамм, сквозь них ничего не видать, а проглотил их, и только согрелся от них, и вновь мир чист. Главное, не брать злость в голову. Если что, она и сама стукнет». А потом надел пиджак с орденами и медалями и полевую фуражку.
– Я не стал Дрейком не потому, что у меня не было своего корабля, мне некуда было плыть! – произнес он, обращаясь к тому в зеркале, став по стойке смирно и отдавая ему честь.
Да и зачем он, корабль? В принципе, жизнь – это и есть путешествие. Знания носят нас в холодных широтах, чувства забрасывают в тропики. Думай о хорошем, и плохое не найдет тебя. А ко дну идти все равно где. Дно везде одно и то же. Так ведь, Изабелла?
Он выдрал из тетрадки листок в клетку и написал на нем: «Передать в картинную галерею города Нежинска», расписался, поставил дату, и приколол кнопкой этот листок и обе расписки, Пинского и копию своей, к тыльной стороне картины. А потом прилег на кровать (до трех часов еще было время) и благодушно сказал сам себе: «Нет, я не помню и не хочу помнить ничего дурного, что свершалось мной, со мной и надо мной».
Он, разумеется, все хорошо помнил, но, вот ведь странно, ничего это не волновало его так, как прежде, и ничего не причиняло боли или досады. И он ни в чем не раскаивался. Раскаяние, особенно в конце жизни, лишний раз говорит человеку, что он никто. Зачем человеку знать это? Пусть он пребывает в уверенности, что он всё. Дрейку было благостно вспоминать. И не оттого, что он выпил полстакана водки, а оттого, что испил по самый рубчик жизнь…