Больше всего я боялся, чтобы про меня не подумали, будто я боюсь. Это поняли, снежки ударили в меня сплошным шквалом. Я и его выдержал. И только потом рванулся вбок, сослепу ткнулся в мерзлые простыни, расцепил их, взломал и убежал домой.
В тот день я не показывался во дворе. И назавтра тоже...
Горько мне было. Вспоминалось, как мы все вместе ходили в кино, как дружно жалели Пушкина и ненавидели Дантеса. Так ведь там был настоящий Дантес. А я?.. Какой же я Дантес?
Впервые я очутился в одиночестве, один против всех. Это меня особенно угнетало. Я никогда не рвался в вожаки, не умел подчинять, командовать, но и подчиняться не любил. Бывало так: все бежали — и я бежал, все кричали — и я кричал, а если вдруг мне становилось почему-нибудь тесно или неловко в толпе — отходил в сторону. И только.
А теперь? Как же теперь?..
Я бродил по квартире из угла в угол; ничто меня не занимало. Ни книжки с картинками, которые мне никогда не надоедало рассматривать, ни подаренный ко дню рождения конструктор в огромной картонной коробке со множеством блестящих стерженьков, колесиков и винтиков, ни выточенный из дерева волчок, весело крутящийся на месте, когда его нахлестываешь коротким хлыстиком... Даже любимый мной легковой автомобильчик, длиной в мизинец, завел я и оставил под диваном, куда он закатился. В том, что со мной случилось, я винил всех подряд. Борьку-Цыгана, конечно, в первую очередь. А Геныч, который хохотал на заборе, он лучше? А остальные ребята? Я и думать о них не хотел. Все давние, забытые обиды вспомнились мне вдруг и ожесточили меня. Винил я и бабушку с дедом, у которых тот год зимовал, — за то, что они сшили мне новое пальто. Хотя смутно чувствовал, что дело тут не в пальто. Ведь началось все с момента, когда я вступился за Вячека, вот с чего началось. Не надо было вступаться. Хорош друг — хотя бы снежком лупнул в мою защиту! А не вступись я за него, ничего бы не случилось, не сидел бы я теперь дома, один.
Но перед глазами у меня стоял Вячек — понурый, покорный... Круглые слезинки бежали у него по щекам, копились, вздрагивали на подбородке... Как же было не вступиться за него? Да его, маленького, и вовсе бы забросали снежками!
Так, или примерно так я думал, пытался найти ответ на вопросы, которые тогда впервые для меня возникли и, пожалуй, остались во многом вопросами и по сей день... Может быть, оттого, что каждый возраст, каждое время дает на них свои ответы. Помню, я долго маялся, пока под руку мне не попались краски. Я засел за них и нарисовал дуэль. Тут уж я дал себе волю и отомстил главному виновнику моих бед — и за себя, и за Пушкина. Но мало того, как я его изобразил, я еще и написал под Дантесом: «Черт, сволочь, фашист»,— самые страшные из ругательств, мне известных, и особенно доволен был последним, наиболее подходившим, на мой взгляд, к Дантесу...
У меня немного отлегло от сердца, когда я закончил рисунок и подпись. Я решил, что никто мне больше не нужен, буду себе сидеть дома и рисовать. А что там у них во дворе, как там будут жить без меня — это меня не интересует!
Я так и ответил Вячеку, когда на другой день он пришел позвать меня во двор.
— Пойдем,— повторил Вячек, посопев, не поднимая головы.— Все равно пойдем.
— Не пойду!— Я наслаждался его смущением, его виноватым видом, а заодно — и собственной самостоятельностью, независимостью, которых не ощущал в себе раньше.
— Тебя ребята зовут...
Я хотел захлопнуть дверь, однако Вячек вцепился в ручку и не пускал. Не драться же с ним было!
— Они спросить хотят, за кого ты...
— За кого?
— Ага...— Он кончил почти шепотом: — За Пушкина или за Дантеса...
Мы спустились по лестнице и вместе вышли во двор — я не через Вячека, а сам хотел им сказать, всем, какие они дураки...
Они сидели там, где мы всегда собирались, возле сараев, между штабелями березовых, припорошенных снегом дров. И когда мы сходили с крыльца, оживились, переглянулись. Вячек не врал: они действительно ждали меня.
Все сидели, только Борька стоял и приплясывал от нетерпенья, пока я шел через весь двор, не спеша, с каждым шагом раскаляясь все больше. Я еще был далеко, когда он крикнул:
— А теперь пускай сам скажет, за кого он: за Дантеса или за Пушкина?.. Честно!
Мне хотелось ему сказать: «Дурак!»— и остальным: «Все вы дураки!» — но, подойдя к ребятам, выжидающе следившим за мной, я внезапно почувствовал, что не скажу ни слова.
Я стоял против Борьки, смотрел ему в лицо и молчал.
Наверное, в моем молчании было что-то такое, для чего слова и не были нужны.
— Что я говорил?— ни на кого не глядя, произнес Леня. Голос его звучал, как обычно, негромко, веско, рассудительно.
— А что, что ты говорил? — заплясал, запрыгал Борька.— Пускай сам скажет, чего же он тогда вызвался? Кто его в Дантесы тянул, если он за Пушкина? Кто? — Он напирал на меня, я видел его злые, горячие зрачки, они тоже прыгали.
Я молчал.
Так мы и стояли, грудь в грудь, когда поднялся Геныч. Поднялся, но с места не тронулся.
— Ладно,— сказал он, лениво растягивая слова, — а теперь иди сюда, Цыган, а он,— Геныч указал пальцем на меня,— пускай даст тебе по шее.