— Я знаю об этом.
— Сначала мы относились к этому, как... к развлечению. К способу убить время. Но через пару месяцев, когда совсем прекратилась связь с Землей и мы повисли в мнимой неподвижности относительно звезд, человек, читая, что какой-то Пьер нервно курил и мучился, придет ли Люси, и что она вошла, теребя перчатки, сначала хохотал, как последний идиот, а потом готов был лопнуть от злости. Одним словом, до этих книг потом никто даже не дотрагивался.
— И математика?..
— Нет. Не сразу. Сначала я взялся за языки и не бросал их до конца, хоть и знал, что это почти бесполезно, ведь, когда я вернусь, они будут древними диалектами. Но Джимма — и особенно Турбер — подбили меня заняться физикой. Она, мол, может пригодиться. Я взялся за нее, с Ардером и Олафом Стааве, только мы трое не были учеными...
— У вас же была степень.
— Да, степень магистра по теории информации и космодромии и диплом инженера-ядерщика, но все это была техника, теоретиком я не был. Вы же знаете, как инженер разбирается в математике. Так вот, физика. Но мне хотелось еще чего-нибудь — собственного. И только чистая математика... У меня никогда не было математических способностей. Никаких. Ничего, кроме упрямства.
— Да,— сказал Рёмер тихо.— Оно было необходимо, чтобы... полететь.
— Скорее, чтобы попасть в экспедицию,— поправил я его.— И знаете, при чем тут математика? Я только там понял. Она превыше всего. Работы Абеля и Кронеккера так же хороши сегодня, как и четыреста лет назад, и так будет всегда. Возникают новые пути, но и старые остаются. Не зарастают. Там... там вечность. Лишь математика не боится ее. Там я понял, как она совершенна. И сильна. Ничего подобного ей не было. И хорошо, что дело шло у меня с таким трудом. Я просто надрывался; когда я не мог спать, я повторял пройденный за день материал...
— Любопытно,— сказал Рёмср. Но в его голосе не было любопытства. Не знаю даже, слушал ли он меня. В глубине парка пролетали огненные столбы, красные и зеленые пожары, сопровождаемые хором радостных возгласов. Тут, где мы сидели, под деревьями, было темно. Я замолчал. Но тишина была невыносима.
— Это стало для меня средством самосохранения,— продолжал я.— Теория множеств... То, что Миря и Аверин сделали с наследием Кантора, вы знаете. Это оперирование внеконечными, сверхконечными величинами, эти расщепляемые континуумы...— это было великолепно. Время, когда я сидел над ними, я помню, словно это было вчера.
— Это не так бесполезно, как вы думаете,— тихо произнес Рёмер. Значит, он все-таки слушал.— Вы, видимо, не знаете о работах Игалли?
— Нет, а что это такое?
— Теория прерывного антиполя.
— Об антиполе я ничего не знаю. А что это?
— Ретронигиляция. Отсюда появилась парастатика.
— Я даже терминов таких не слышал.
— Ну да, ведь они возникли шестьдесят лет назад. И к тому же были всего лишь введением в гравитологию.
— Видно, мне придется над этим посидеть,— заявил я.— Гравитология — это, вероятно, теория гравитации, да?
— Больше. Ее можно описать лишь математическим языком. Вы проработали Аппиано и Фроома?
— Да.
— Тогда у вас не должно быть никаких трудностей. Это развертки метагенов в энмерном конфигуративном дегенерирующем множестве.
— Что вы говорите? Но ведь Скарябин доказал, что нет никаких метагенов, кроме вариационных?
— Да. Очень красивое доказательство. Но это, знаете ли, вне прерывности.
— Не может быть! Но ведь в таком... в таком случае открывается целый мир!
— Да,— сухо сказал Рёмер.
— Я помню одну работу Мяниковского,— начал я.
— О, это весьма отдаленная область. Разве что... сходное направление.
— Сколько времени может понадобиться для проработки всего, что сделано за этот период? — спросил я.
Рёмер помолчал.
— Зачем это вам?
Я не знал, что сказать.
— Вы больше не будете летать?
— Нет,— ответил я.— Я слишком стар. Мне не выдержать таких перегрузок, какие... А впрочем... больше я не полетел бы.
После этих слов мы надолго замолкли. То неожиданное воодушевление, с которым я говорил о математике, вдруг улетучилось, и я сидел возле Рёмера, ощущая тяжесть своего тела, его ненужную величину. Кроме математики, нам не о чем было говорить друг с другом, и мы оба знали это. Внезапно мне показалось, что волнение, с которым я рассказывал о благословенной роли математики в путешествии,— обман. Я сам себя обманывал скромностью, героическим усердием пилота, занимающегося в безднах туманностей теоретическим изучением бесконечности. Я заврался. Что же это было в конце концов? Разве потерпевший крушение, месяцами блуждавший в море и подсчитывавший, чтобы не сойти с ума, в тысячный раз число древесных волокон, из которых состоял его плот, мог чем-то хвалиться, очутившись на суше? Чем? Тем, что у него хватило стойкости, чтобы спастись. Ну и что? Кого это касалось? Кого касалось, чем я эти десять лет набивал свою несчастную голову и почему это важнее того, чем я набивал себе кишки? Хватит разыгрывать из себя сдержанного героя, подумал я. Я смогу себе это позволить, когда буду выглядеть, как Рёмер. Надо думать о будущем.
— Помогите мне встать,— прошептал Рёмер.