Нынче утром ко мне бурей ворвался Петя. Я не успел спросонья даже шевельнуться – хотя бы мыслью: проворно – как попугай из коробки гильзу записки счастья – хватанул мою тетрадку и канул. Я заторможенно умылся и подумал: ну и что. Жаль, нельзя будет потом внести исправления. Решил – буду теперь прятать тетрадь под подушку. Затем, размыслив коротко над кофе, подточил карандаш, сел на кровать, подобрал ногу и на коленке продолжил:
Умывание . Вода – зубы ломит: колонка еще не разошлась, а ждать некогда. Порошок мятный, прошлогодний, комочками: щетка их не берет – царапают десны. Ментол со временем выдохся весь, потому на соду похоже. Сплюнул. Глянул в зеркало. В паутину трещинок поймался живой блик. Далее в зеркале – зарешеченное окошко: в ячейке шевелится шершавый лист инжира: прикрыл тугой зеленый плод, на его полюсе тужится капелька млечного сока: муравей в ней вязнет усиком – пьет. Застыл. Исчез. Пора проснуться до конца. Еще две пригоршни воды. Блик дергается, как веко, и, медленно перемещаясь, вытягивает за собой паутину: вдавливаю в зеркало палец. Я сильно загорел – в тон карих зрачков. Белки дико проглядывают, как пятнышки теперь чужой бледнолицости.
Завтрак . Полез за кастрюлькой в стенной шкаф. Табуретка подломилась треножником (о, разруха!): и, падая, смел с полки корзинку с овощами. Приземлился в упругую россыпь лиловых игрушечных цеппелинов и помидорное месиво. Собрал, убрал, с коленки стер ладонью сок, слизал с солоноватого локтя и вдруг понял – внезапно и жутко, как пешеход проваливается в коварный люк, что все совершаемые сейчас мною движения не случайны, что в них есть какое-то усилие припоминания, примерки уже однажды бывшего – так ли оно сидело на мне. Сломил чурек, разрезал вдоль, сложил толщиною в палец жареные баклажаны, сверху веточку рейхана. Поставил на огонь кастрюльку. Вода вскипела. Яйцо, конечно, лопнуло, распустилось белковой розой.
Скандал . Оля случайно проснулась, очнулась, ожила. Выходит босая, сообщает, что кто-то увел у нее босоножки.
Я понял: велики, потому-то задник и соскочил – и звучали шаги не мерно, приволакивала подошву, чтоб не споткнуться.
Глотнул горьким залпом кофе и кинулся опрометью, поскольку якобы опаздываю к открытию касс. Если бы не испарился, был бы обвинен и в босоножках тоже…
Двор . Поземка из струек опавшего цвета акации, россыпь сочно разбившихся за ночь ягод тутовника. Благодать утренней свежести, которая через час-полтора истает: небо зловеще бледнеет. В полдень, как слезы на сыре, проступят капельки нефти на недавно положенной на углу нашей улицы асфальтовой заплатке.
Остановка . Прислонившись к фонарному столбу, на корточках сидит Сашка Аскеров: плечи на прижатых к груди коленях, прищуренный вид, с сигаретой между большим и указательным. Он по-солдатски прячет ее в ладонь, в общем – натурально, амшара приблатненная, но при этом – взгляд какой-то умудренный, печоринский, что ли. Я ему:
– Давай в авиакассы сгоняем.
Сашка, мучительно затягиваясь:
– Не, не могу. Сегодня ночью с паханом обои клеил – днем жарко, да-а. Спать хочу – умираю.
Сашка цыкает длинным плевком в сторону и смотрит хитрованом – пойму ли его признание:
– Короче, ночью Америку слушал. Ну там, «47 минут джаза», знаишь?.. «Лав суприм», слышал? Джон Колтрейн, короче. Я чуть не умер, клянусь, да-а. Пахан тоже.
– А я вчера в Кирова парке чуть не умер, – говорю.
– Ай, говорил я тебе, зачем ходишь где хочишь?! Ты что! жить не любишь?
– Люблю.
– Ну, короче. Потом купаться ходили. Меня тюлень в плечо укусил – зверь, да-а! (Сашка задрал рукав футболки, показывая ободок запекшихся ранок.) – Заплыл далеко, без трусов. Вода-а-а, кейфуй – не хочу. Кругом – космос, как в небе плывешь, клянусь. Верх и низ – одно и то же получается. Вода тоже светится. Я на спине расслабился, у меня вот тут, – он горячо ткнул под сердце, – Колтрейн фигарит, и тут – как цапнет! Я думал, умру.
Поболтав еще с Сашкой, дождался троллейбуса – впрыгнул, уселся.