Читаем Соляра полностью

<p>Глава XII. Брат</p>

Помещение . Спустя рождение свое, со счастливым любопытством барахтаясь каждое утро в волнах радости, на огромных солнечных колесах катящей навстречу новому дню, я скоро и незаметно добрался до того лета, к которому и относится начало моего рассказа. Добрался, как выяснилось, не столько продолжения ради, но для того только, чтобы вскоре открыть два закона, согласно которым, в результате частично уже разоблаченных в этих записках событиях, теперь полностью определяется мое существование: закона несчастной любви моей к брату – и закона сохранения страха. Что касается первого, мне не избежать биографических пояснений. Ими вкратце я и займусь теперь; а что до второго, то закон этот имеет прямое отношение к первому моему наблюдению – и по мере продвижения объяснится сам по себе – естественно и непреложно.

На деле, несмотря на вполне невинную формулировку, все это оказалось достаточно мерзко, чтобы в результате насмерть подмять меня под обстоятельства безысхода.

Жестко говоря, вывернуть наизнанку, засунуть в рукав собственной шкуры, как шапку, как скальп.

Поразить тугой неподвижностью, в которой ни звука, ни мысли счастливой издать невозможно: всего только два десятка кубометров спертого воздуха, который уже раскален до температуры моей крови, мозга.

Конура, в которой нынче я помещаюсь, стала продолжением, наростом размытого неподвижностью тела, – и границы-стенки ее при каждой мой потуге скрипят, как раковина – от поползновений моллюска.

Единственное окошко – узкое, как прищур, – мой циклопический зрак, фонарь.

Но и то – отдушина зрению: чьи-то чулочные щиколотки, туфли, которые теперь день за днем подрастают бортами в ботики, сапожки, ботинки – лето кончилось, скоро слякоть.

Стекло в глухой фрамуге – бронированное: в первую неделю я сорвал глотку, разбил два стула.

И кажется мне, что в связи с полуподвальным, как бы кентаврическим моим существованием – небо за это время стало ниже, спустившись вслед за помещением моей неподвижности: теперь седьмые небеса начинаются сразу чуть повыше затылка, – а те, кто снуют по ним мимо, суть ангелы, и обувь их – их воздушные лодки.

В последнее время все чаще стали появляться на куске моего асфальта лужи; иногда, выбивая брызги, в них ступают прохожие, – и я радостно догадываюсь: осень.

Недавно под мою амбразуру залетел футбольный мяч: что я испытал при этом, должно было быть когда-то моим восторгом – чувства мои обтесались острым страхом, разъелись его кислотой, в сам страх превратившись, – и органы их стали органами страха – его воспринимающими, его источающими.

Слух мой теперь – звук моего страха.

Зрение мое в темноте – цвет моего страха.

Когда я касаюсь в потемках ощупи предметов, я касаюсь кожи моего испуга.

Все эмоции мои, включая случайную радость от воспоминания, – суть медленные волны на зыбкой, как костный казеин, стылой поверхности ужаса: тело мое – размозженная, разжеванная мякоть этого косного заливного.

Я вряд ли способен на плач. И вряд ли смогу когда-нибудь почувствовать голод. Узкая, в пятнадцать сантиметров, щель вот уже семь месяцев моя единственная, дозируемая как невозможные, сухие слезы, порция света.

В моем закутке нет лампы, и с наступлением темноты я чувствую, как тугой влажный слизняк наползает на сетчатку.

Сначала он полупрозрачный, с синеватыми прожилками – они струятся в зыбкой мякоти; затем слизняк, скользя, утолщается, его линза становится плотнее и глуше, прожилки обесцвечиваются, исчезают, густые сумерки выпадают, как стена черного снегопада, – и кажется, что единственное, что я вижу, – это его голое, мерзкое прикосновение, скольжение: так зрение мое превращается в осязание.

И тогда я вижу перед собою Петю.

Я не заметил, как открылась, шаркнув замком, дверь, как он вошел, на меня не глядя.

Теперь он сердито смотрит в меня.

Сосредоточенное недовольство – его вечная гримаса.

Он приходит ко мне еженощно.

Хотя он давно уже ничего не спрашивает – я знаю: это похлеще допроса.

Поначалу, измученный его явлениями, я начинал вертеть хвостом – выдумывал ответы на непроизнесенные вопросы о камне, нервничал, старался что-то нафантазировать – без толку, никакой реакции. Тогда я опускался до унижения – вспоминал наше детство, совместные забавы – пытался его развлечь: чтобы хоть чуточку смягчить, добыть из него хоть какой-нибудь сентимент – но тщетно.

Время от времени он только хмуро покачивал головой.

Это не то, что ему нужно. Это не то, что он мог бы съесть.

С некоторых пор я просто молчу, но не замечать его – свыше моих сил. Он сидит передо мной, как в зеркале, и старается т а м что-то разглядеть.

Разглядеть то, что я знаю о камне.

Мне не приходит в голову отмахнуться, плюнуть, лечь, заснуть.

Это странно, потому что у всего есть предел, в том числе и у страха. Ведь даже смертники поздно или рано оделяются безразличием – основой их ложного мужества.

Но в моем случае этого не происходит. У меня с весны не ослабевает острый, высасывающий страх перед его присутствием. Страх досуха сосет источник меня самого где-то у солнечного сплетения.

Перейти на страницу:

Похожие книги