Как в межу, ракушка через одну с камнем закладывалась в змеиный чулок – жизнь по крупицам с дрожащих ладоней: «все брошу, не брошу».
Он вспоминал не что-то определенное – определенность была ему недоступна, как недоступно переживание страшной боли – человеку выжившему, – но только сумеречное, влажное и теплое ощущение прошлой, где-то внутри далекой жизни: вот – он сам и часть его – дочь, вот – жена молодая – достаток взгляда и доблесть отлетевшей души, и где-то там, в мутной – не памяти, но ощупи оглядки – помещался едва живой Дом… Он отчетливо чувствовал уплотняющуюся вокруг пустоту, и она ему, как обнова, – была тесна и непривычна.
И все ради чего? Ради камня, который скоро выпустит, как преломленный холодный луч, чужую, бессонную жизнь, где новой швеей, вторя ритму безумных фокстротов, доносящихся из кабачков, населяющих густо кварталы Сансета, из лоскутков прошлой жизни, поминая и то и это, ночь за ночью он станет шить себе сон – чтоб укрыться им, как Улисс овчиной, блеющей «это не я»…
Однако его Полифем окажется строже, чем у Гомера: однажды душным августовским утром в пригороде Лос-Анджелеса проснется труп Иосифа Дубнова – со следами далекого сна на коже.