Устроил совсем не к месту и не в том совершенно месте, в этом насмерть вцепившемся в меня месте, откуда, как из камеры смертника, не исчезнуть живым на волю, так как дверь, сумасшедшая дверь, она проросла неподвижностью по всему периметру косяка, обернувшись монолитом, – я осознал это, я стучался в нее, взрывал, неприступную, потоком отчаяния, бурным, как Терек под завалом, – но тщетно и глухо: бессильно потрясая, тряся, подъяв себя за грудки – тщась так выбраться из вязких размышлений: врун Мюнхгаузен, тягающий себя вместе с логической лошадью, – которая теперь, как якорь, намертво и бесполезно…
Петя всегда считал камни чем-то вроде алефа. Когда еще был к прямым и честным словам способен, заметил: «Они – все на свете, самая большая ценность, инвариантный всему символ всеобщего эквивалента; океан, вселенная света, заключенная в зрачке, в булавочной головке; вещь, содержащая в себе все: например, даже мысли того придумавшего нас смутьяна…»
Поговорка прадеда: «Брильянт – мой хлеб и солнце» – стала его любимой. Прадеду алмазы действительно принадлежали, но мне они достались не от него. Про то, собственно, и история. А о поговорке мне моя бабушка рассказала, которая слыхала ее от матери своей – прабабки нашей Генриетты. А я – Пете, и он поговорку эту подхватил – и к тайной мысли присказкой сделал. Скоро он смог, без конца ее повторяя, всколыхнуть у меня подозрение. А с подозрением в моем случае – шутки плохи.
Сколько я себя помню, действительность передо мной всю дорогу осыпалась, как штукатурка. То есть я хочу сказать, что всюду меня обкладывала подлая мыслишка о неуместности происходящего: не то, не здесь, не так, не со мной, не с ней и не сейчас, и уж никак не с ними. И вот тем самым утром Великой Неподвижности, когда я обернулся, чтобы выключить по новой вдруг вскипевший чайник, что-то сдвинулось в зрении, листки изображения передернулись, как карты в руке незатейливого шулера, и я вдруг наткнулся на его протянутую руку: в горсти – лавина алмазов, как горного хребта столпотворение…
И он меня взглядом спрашивает: есть у тебя где спрятать?
Ночью его не было в квартире – я это точно знаю. Сраженный, я молчал, чайник кипел, зашедшись свистком, и от растерянности, совсем не к месту беспокойно вспомнил, что та, с которой я провел начало ночи, куда-то ушла, воспарила, слетела, исчезла…
Звук взмывающего лифта. Створки. Короткий стук площадки под толстяком-невидимкой. Лифта падение. Ключ, я знал, у нее один (сказала вчера, спешно роясь в сумочке на пороге – решила, что где-то обронила), а дверь не захлопывается – запирается на ключ с одной из сторон, такая железная вечная, как надгробие, дверь, замок ее массивно и четко, прошуршав механизмом и выпустив свои язычки по периметру косяка, затыкает тебя здесь наглухо и навечно; дверь, с которой можно внятно общаться, только запасшись динамитом.
Я подумал тогда: ладно, вернется вечером с работы – выпустит, у меня сегодня и дел-то никаких нет, наконец-то дочитаю Eromos, может, даже переведу то понравившееся место, где Ахилл, попав в шторм, пытается спасти шаланду…
И вот ведь, только подумать, как странно – в том месте тоже все на неподвижности замешано: из-за прибоя лодка никак не может подойти к берегу, и в ревущем ультрамарине вскипающего шквалом неба, среди кучи лохмотьев разодранной в перья пены кучевых солнце веско – гильотиной – виснет на лучах над теменем героя, страшно накатывая солнечным ударом; повисает грузно, как якорь, смертно удерживающий в этой беде лодку: все вверх тормашками из-за шторма, и борьба на деле оказывается подводной.
Но вот Петина рука… Я к ней вернулся, метнулся, бросился, как осажденные мечутся между направлениями осады…
Он отошел и замер. У плиты. Где чайник кипит. Зажал камни в кулак, словно мое вынутое сердце, сложил на груди руки, возвышенно и надменно подбоченился.
Паяц. Взгляд воспарившего пингвина – наверно, именно так смотрел Брюсов на Ренату. Я подумал, что толком еще не проснулся и, видимо, просто все еще нахожусь в области фантазии, то и дело выпадая из яви в сон, в жизнь во сне, в жизнь во сне, в жизнь во сне.
И все же мурашки драпанули по коже, и я вновь, отпив чаю и даже потянувшись к бутерброду с сыром (была мила и оставила мне завтрак), но передумал и еще отпил, – вновь обращаюсь к тоске в окне, но, может быть, для того только, чтобы не видеть, как мне не по себе.
Не-вы-но-си-мо. Доколе он там будет стоять? Смотреть мне на него совсем не хочется. Что-то в этом есть жуткое. И, признаюсь, я ожидал чего-нибудь в этом духе.
Черт с ним – надо отвлечься, например, буду просто пялиться, как из подъезда напротив работяги вынимают тушу дивана. И не оглядываться. Вот жена Лота обернулась, и ничем приятным для ее будущего это не обернулось. А именно – неподвижностью.
(Диван вынесли, и на него уселись. Один отправился ловить фургон.)