— А с богатеньких-то дурачков, что за ним все ходят, сколько, поди, гребет. То-то дураки люди!.. И чего отцы смотрят?
— Доходятся. И не таким рога обламывали… До Сократа эта болтовня доходила, но он с усмешкой качал только своей лысой головой, но продолжал свое и, подойдя к какому-нибудь гражданину свободнейшей из республик, спрашивал:
— А где продают тут, друг, оливки? А сушеную рыбу с Понта? Ага, так. А хитоны?.. Так… Ну, а истину. где?
Свободнейший гражданин, понятно, выпучивал глаза.
— Не знаешь? Ну, пойдем, я покажу тебе, где продают истину…
И, усевшись где-нибудь в тени старого платана, он начинал не продавать, а давать даром гражданину истину. Мысль, что вот он уже долгие года сеет так истину, а агора умнее не становится и на йоту, иногда туманила его плешивую голову, но он гнал такие мысли прочь: его демонион не останавливал его в его деятельности, как он останавливал его, например, от всякого участия в делах государств енных…
А агора следила за ним подозрительно злыми глазами и выжидала: накрыть или подождать? Ее поджигали: накрыть. И особенно старался дружок Феника, жрец с Акрополя, Калликсен, о котором говорили, что змея, укусив его, немедленно издохла, и Феник сам, который все больше и больше входил во вкус высокой политики. Фарсагору же в конце концов эта компания надоела и он, брезгливо морщась, все больше отдалялся от нее. Поэтому и его стали подозревать в неуважении к устоям. Взяли под подозрение даже Геродота, которого с таким восторгом венчали и в Олимпии, и в Афинах так, казалось, недавно.
— Да от того и венчали, что невнимательно читали его… — говорил злобно Калликсен. — Он лукав. Когда он приводит рассказ жриц Додоны о происхождении оракула, о том, как к Додоне прилетела из Египта черная голубка и стала с вершины дерева приказывать ей человечьим голосом учредить оракул, этот хитроумец с неудовольствием замечает: но как же это возможно; чтобы голубка говорила человечьим голосом?
— Что делает, старый дурак!.. — поддерживал с негодованием Феник. — А еще историк называется!.. А в другом месте, говорили мне, пишет, что персидские маги своими заклинаниями успокоили бурю и тут же прибавляет, что, может быть, буря кончилась сама собой. А?!.
— А ты зачем это читаешь!? — злобно обрушился на него друг.
— Да я что же?.. — испугался Феник. — И не читал совсем, а слушал, другие рассказывали…
— И слушать глупости нечего!..
И все они думали, что они очень умные, благородные люди, защитники бессмертных богов, и гордились собой чрезвычайно…
Сократ не признавался в этом и себе, но и он начинал иногда уставать от разговоров с людьми и, если бы не привычка сидеть в холодке и ткать так паутину хороших слов, он, может быть, и совсем бросил бы иллюминацию своего века… В это время он полюбил ходить на Акрополь, где шла перестройка всего Эрехтейона: надо было дать рабочему народу заработок, так как жизнь очень оскудела, подорожала, и в народе замечалось нарастание опасных настроений: «люди в перьях», как звал их, бывало, Клеон, теперь, в трудные годы, стали внимательнее прислушиваться к голосу предместий.
Было лето. Стояла жара. Дальние рабочие не уходили ночевать домой, а устраивались тут же, под звездами, среди каменных глыб, чтобы скоротать тут без хлопот короткую душистую ночь, полную стрекота цикад. И часто, когда рабочие с закатом солнца бросали работу, Сократ поднимался к ним и, усевшись где-нибудь поуютнее, добродушно вступал с ними в беседу, не столько уже уча, сколько учась. В особенности интересовал его старый каменотес, Андрагор, весь израненный на войне и избитый на тяжелой работе, но всегда сияющий такой лучезарной улыбкой, как будто он только что спустился с высот Олимпа, где он пировал за золотой чашей амврозии с великими богами. Среди рабочих было много людей озлобленных, грубых, мечтавших сожрать богатеев и жрецов с косточками, но были и немногие Андрагоры, которые принимали свой тяжелый жребий без всяких разговоров. И, глядя на них, кротких и неслышных, Сократ умилялся иногда настолько, что на его выпученных глазах выступали слезы, а на губах дрожала улыбка.