Казалось бы, всё теперь позади: и страшные предродовые боли и ее падение, и страхи, что выкинет ребенка, и мольбы целыми днями, чтобы он родился живым и невредимым, и злость на Лёвочку за его непонимание, и ссоры из‑за ее молодой тяги к развлечениям, и ревность к мужу, похожая на врожденную болезнь, и ностальгия по родительскому дому, и тоска по мама, и неприятные, не раз повторявшиеся тяжелые сны, в которых она в бешенстве рвет на мелкие клочки ребенка Аксиньи Базыкиной, и боязнь, что ее из‑за этого сошлют в Сибирь. В общем, ей целиком хотелось овладеть мужем, «влезть в его душу» и властвовать над ним безраздельно. Ведь только она могла дать ему очень много счастья.
На самом деле, все только начиналось. То, что было и прошло, оказалось всего лишь преддверием их совместной супружеской жизни, в которой она должна была быть не только любимой заботливой женой, хозяйкой дома и усадьбы, но прежде всего матерью, кормилицей родившегося ребенка, секретарем мужа — писателя. Серьезной проверкой Сониной материнской состоятельности стала грудница, из‑за которой она не могла кормить грудью ребенка. Лёвочка считал присутствие кормилицы в доме «уродством». Не замедлило появиться выражение характерной брюзгливости на его лице, когда он подходил к детской, где находились кормилица с няней. Он забросил Материнский дневник, ставший для него истинным мучением. На его глазах не по дням, а по часам разрушался идеальный образ жены — матери. Все теперь казалось таким типичным, предсказуемым и легко узнаваемым. В своей нынешней Соне он рассмотрел свою капризную тетку Пелагею Ильиничну и узнал свою сестру Машу, когда она бывала в состоянии ворчливой озлобленности, то беспрестанно звонила в колокольчик. Он был поражен, напуган, потрясен Сониным «спокойным эгоизмом». Он вдруг понял, что она его никогда не любила на самом деле, а он занимался самообманом. В этом его еще больше убедил ее дневник, прочитанный им и обдавший «злобой», вырывавшейся «из‑под слов нежности». В этот миг он так жалел свою «поэзию любви, мысли и деятельности народной», которую променял на «поэзию семейного очага, эгоизма ко всему», ничего не стоившего. Что получил он взамен? Ничего! Если не считать детских присыпок, варенья, ворчанья, порывов нежности с поцелуями. Ему стало страшно от такой семейной жизни «без любви» и «без тихого и гордого счастья». В этот период Толстой похудел, почти ничего не ел и не спал. Смог урезонить Лёвочку лишь отец Сони, Андрей Евстафьевич, объяснивший незадачливому зятю, как опытный врач, с точки зрения медицины, что такое грудница и насколько сильны ее последствия не только для самой кормящей матери, но и для ее ребенка.
У Сони был свой взгляд на эту проблему. За прожитое с Лёвочкой время она многое успела понять в нем. «Физическая сторона любви» «у него играла большую роль». А для нее, как она думала, это было «ужасным: никаким, напротив». Не поэтому ли она становилась для мужа «фарфоровой куклой»? Кажется, об этом он писал сестре Тане, увидевшей в этом остроумнейшую шутку. Соня же находила в этой «шутке» совсем иные смыслы, отнюдь не безобидные. Она еще раз пробежала мысленным взором строки его письма — метафоры: «23 марта. Я[сная]. Вот она начала писать и вдруг перестала, потому что не может. И знаешь ли отчего, милая Таня. С ней случилось странное, а со мной еще более странное приключение. — Ты знаешь сама, что она всегда была, как и все мы, сделана из плоти и крови и пользовалась всеми выгодами и невыгодами такого состояния: она дышала, была тепла, иногда горяча, дышала, сморкалась (ещё как громко) и т. д.; главное же, владела всеми своими членами, которые, как то — руки и ноги, могли принимать личные положения; одним словом, она была телесная, как все мы. Вдруг 21 марта 1863 года в 10 часов пополудни с ней и со мной случилось это необыкновенное событие. Таня! я знаю, что ты всегда ее любила (теперь неизвестно уже, какое она возбудит в тебе чувство), — я знаю, что во мне ты принимала участие, я знаю твою рассудительность, твой верный взгляд на важные дела жизни и твою любовь к родителям (приготовь их и сообщи им), я пишу тебе все, как было.