— Вы тоже едете? Какими судьбами? Что случилось?..
— Я уже приехал, — отвечал он невозмутимо, с видимым удовольствием оглядывая залитый светом, людный перрон. — Случилась же простая вещь: я вспомнил, что вы провожали меня, когда я уезжал из Киева в Москву. Вспомнил и сказал себе: нельзя быть свиньей и зарываться, как в навоз, в самодовольство.
Он снова осмотрелся вокруг, притихший, мечтательный.
— Люблю вокзалы. В них средоточие и быстротечность жизни. И что-то дорогое, оставленное когда-то, и смутная грусть, и ожидание радости.
Поезд тронулся, и мы наскоро обменялись рукопожатием; толпа провожающих тотчас отхлынула от вагонов и стала рассеиваться, а мне с тормозной площадки долго еще был виден невысокий, охваченный ветром, коренастый человек со шляпой в руке среди частых огней вокзала, как среди звезд…
Бабель много читал и читал по-своему, то возвращаясь к началу книги, то отыскивая в тексте примелькнувшуюся фразу, и повторял ее шепотом несколько раз, то недовольно кривился или с блаженной улыбкой разглаживал страницу. Книга в его руках становилась живым существом. Он с нею дружил или ссорился, а иногда преисполнялся благоговения.
Гоголя он называл богом; Льва Толстого — величайшим; Чехова — сердцеведом; Блока — волшебником; Горького — сильной и светлой душой. Многие страницы любимых авторов он знал, не заучивая, наизусть. Без всякого усилия, по памяти цитировал Диккенса, Эдгара По, Киплинга, Рембо. Еще любил он Сашу Черного и зачастую с уважением вспоминал Илью Эренбурга и Алексея Толстого.
— Я люблю их за чертовскую работоспособность, — говорил он с ноткой доброй зависти, — за хватку, за настойчивость, за добрую привычку, заимствованную у рабочего человека, ежедневно трудиться столько-то часов независимо от настроения, даже подчас от состояния здоровья. Оба они — живые энциклопедии, но каждый со своей направленностью: Эренбург — в сторону Запада; Толстой — в сторону Руси. Впрочем, сравнивать их невозможно. Я не раз беседовал с Эренбургом за рюмкой доброго вина, и эти беседы были для меня наслаждением. А вот Алексея Николаевича, при всей его доброте, я опасался. Инстинктивно опасался. Он мог в увлечении сделать жест, и, не заметив того, искалечить собеседника. Что за натура — ширь, мощь! На дружеских вечеринках ел и пил за троих, сыпал остротами, каламбурами, прибаутками, пел и танцевал, хохотал, как помешанный.
В общем, после такого вечера другому — строгий постельный режим. А этот на следующее утро точно в девять — снова за письменным столом. И не важно, что мокрое полотенце вокруг головы: губы упрямо стиснуты, и перо уверенно скользит по бумаге.
Глаза Бабеля восхищенно блестели.
— Что за человечище! Богатырь! Но при огромном уме и таланте — детская наивность и обидчивость. Мне пришлось как-то в Ленинграде с этой чертой Алексея Николаевича столкнуться. Крепко запомнилось. Хотите, расскажу?
…В 1938–1939 годах Бабель довольно долго жил в Киеве, сначала в гостинице «Континенталь», потом у Александра Довженко. Вечерами он бывал свободен, и мы то бродили по городу, то сидели в скромном кафе. Он сказал, что работает над сценарием по роману Николая Островского — «Как закалялась сталь» и что работа движется рывками: в одно утро — неожиданно быстро, в другое — мучительно медленно. Я познакомил его с Максимом Рыльским, и он с первой же встречи потянулся к этому человеку. Как-то позже он говорил:
— В Максиме Фадеевиче мне нравится его проницательность. Он легко разгадывает людей. Разгадывает, но не показывает этого. Человек постепенно раскрывается перед ним, но Рыльский уже знает его «тайны». Он добр и корректен и пишет без малейшего насилия над собой: у него есть чудесное, счастливое качество — постоянная потребность творчества. Я это заметил при нашем разговоре: он взвешивает мысли, сортирует слова, аккумулирует впечатления. И это, конечно, творческий процесс, и у Рыльского он непрерывен.
— Тут у вас есть кое-что общее, — заметил я. — Вы тоже все время присматриваетесь, прислушиваетесь, расспрашиваете. Скажу вам откровенно: сколько я помню себя на свете, не было, чтобы кто-то другой, кроме вас, так интересовался моей скромной жизнью, любыми ее подробностями. Что вам эти расспросы дают, быть может, у вас это привычка?
— Молодой человек, — молвил он с упреком, — вы задаете наивный вопрос. Странно, читаете книги и задаете такой вопрос. Ведь книги, как вам известно, о людях. Даже если они о тиграх или муравьях, все равно, они о людях, то есть о наших представлениях о муравьях и тиграх. Итак, первоисточник книги — человек. Почему же, скажите мне, обязательно листать страницы, а не обращаться к первоисточникам?
— И вы часто это делаете?
— Всегда, и постоянно, и сколько помню себя.
— Значит, в знакомствах, в расспросах, в беседах вы постоянно что-то ищете?
— Так получается, но я не знаю заранее, что именно ищу. Находкой бывает слово, фраза, ситуация, образ, эпизод. Однако проходит очень много «пустой породы».
— А находка затем становится «зерном» рассказа.