Я и его сын Богдан слушали, сидя в сторонке. Рыльский повернул к нам лицо, и оно показалось мне бледным.
— Это я играю для себя, — сказал он. — Что? Право, и сам не знаю. Одно мне ясно: скоро я умру. Нет, это не шутка. Скоро… и это реквием.
Богдан обиделся:
— Был хороший вечер, и откуда у тебя, отец, вдруг такое настроение?
Рояль смолк. Рыльский смотрел прямо перед собой.
— Да, вечер был хороший. Отличные поэты, славные, сердечные друзья. Но жизнь, к сожалению, не бесконечна, жизнь, которую я так люблю… Ты знаешь, что я не терплю разговоров о смерти. Но это… реквием.
И снова загрустил, запечалился рояль, а мы с Богданом вышли в коридор и долго сидели в безлюдном холле, не зная, что сказать друг другу.
В ту пору Максим Фадеевич уже был болен. Все чаще он испытывал тяжелое недомогание. Он гнал от себя самую мысль о болезни, много и продуктивно работал, выезжал на рыбалку, редактировал научные труды, выступал в Академии наук, ездил к своим избирателям, принимал, как депутат, множество посетителей, каждый раз вникая в дело и доводя его до конца, и писал стихи, и слушал молодых поэтов, и задумал большую, итоговую книгу прозы…
В Голосеево, в его домике, на втором этаже, в комнате, где много книг и света, он поделился со мной своим замыслом:
— Замысел этот давний и большой. Много пережито, и много было памятных встреч, знакомств, дружеских связей. Знаете, Просится книга масштаба «Былое и думы». Сколько материала! И хочется не только оглянуться на прошлое, но и к дню грядущему, как он видится мне, хочется пристально присмотреться. Сил, верю, хватит, и жадность к работе даже большая, чем всегда… но, здоровье. — Медленно и любовно он провел рукой по корешкам книг: — Лишь одного просил бы я у судьбы: отсрочки. Да, еще несколько лет жизни… ради этого замысла.
Вскоре я узнал, что Рыльский отправлен в Кремлевскую больницу. Находясь в Москве, решил обязательно навестить его.
Знакомые отсоветовали. Они говорили, что главное при его болезни — полный покой.
Через некоторое время Максим Фадеевич вернулся к себе в Голосеево. Мы встречались три раза, и мне казалось, что с недугом покончено: он только заметно исхудал, но снова работал, много читал, был бодр и жизнерадостен.
Потом мне сказали, что врачи запретили ему принимать кого бы то ни было, даже людей самых близких.
Я сидел в гостиной за большим столом и шепотом разговаривал с Богданом.
Вдруг дверь открылась: в гостиную вошел Рыльский. Он виновато улыбнулся:
— Что за комиссия, батеньки мои, болеть… — У него была расслабленная походка. — Ну, здравствуйте, рад… Да что же вы стойте? Садитесь, потолкуем о жизни, о делах… — Некоторое время мы молчали. Потом он сказал: — Наверное, самые терпеливые люди — это доктора. Единственно, кто терпеливее их, — это больные. Я не привык, чтобы меня окружали заботой и лаской, как ребенка. Впрочем, терплю. Помните, я говорил вам о книге, о моем «Былое и думы»? Я ради этой книги терплю. Есть русское слово «авось». Даже один наш военный корабль этим словом назывался. Авось косая отступит… Авось!
И снова он виновато улыбнулся, словно хотел сказать, что понимает свое состояние и не строит радужных планов, но только махнул рукой.
Я видел, что за короткое время нашей встречи он уже устал, но было так тяжело расставаться.
Мы одновременно поднялись, и он прошептал чуть слышно:
— Мужество — это оставаться спокойным… Помните, так говорил Чкалов. Но здесь иной вариант: спокойным, чтобы не тревожить никого. — Он взял мою руку: — Быть может, мы видимся в последний раз…
И я ощутил виском прикосновение его сухих и горячих губ.
Через четыре дня в вагоне троллейбуса, в минуту тишины, какая иногда случается, кто-то произнес в раздумье:
— Да, умер Максим Рыльский.
Я взялся за ручку кресла. Металл был пронзительно холодным. Этот металлический холод скользнул вдоль руки, отдался в мускуле, коснулся сердца.
А город был праздничен, и полон света, на газоне у оперного театра жарко цвели цветы, и в пролете улицы, над карнизами домов, над крышами беспечно летали ласточки.
И сами возникли, снова тронули его строки;
Да, ласточки летали, им леталось…
Через два дня, возвращаясь с похорон, я и верил, и не верил, что это случилось. Было так трудно свыкнуться с мыслью, что его нет… Зато он легко виделся мне то на берегу речки Ирпень в сиянии солнца, то за дружеским столом, в шумном кругу поэтов, то под «сикомором», склоненным над книгой, неизменно открытым и приветливым. Чувство грусти, печали, тоски нисколько не сочеталось с его образом: это была светлая натура, с постоянной потребностью творчества, с мудрой, спокойной радостью жизнеутверждения через труд.
И теперь, когда я прохожу мимо Золотых ворот, мимо той скамьи у слияния аллеек, я словно бы различаю знакомый голос. Это голос, памяти, но ему хочется ответить, как собеседнику, который все поймет…
А слова ответа, — удивительно! — и они оказывается, им завещаны:
— Мой далекий друг и товарищ, я ощущаю тепло твоей руки…