Терминология, навешивание ярлыков, классификация — все это как раз и вводит в литературу демографическую реальность, ибо, в конечном счете, я полагаю, что говоря «модернисты», мы подразумеваем «лучшие писатели». Те, кого вел язык, кто подчинился его диктату, а не поставил его в зависимость от этических, исторических или общественных соглашений. Те, кто рассматривает себя как инструмент языка, а не наоборот. Ибо если искусство что и создает, то новую эстетику; и этика в лучшем случае проистекает из нее. И так это не только потому, что искусство старше, чем любой общественный закон, но потому, что оно исходит из индивидуума, а не из общественной группы; потому что искусство от жизни отличается именно тем, что первое питает отвращение к клише, главному стилистическому приему последней, поскольку искусство всегда начинает с нуля.
Не слишком изящно цитировать себя, но в ходе этого разговора я все равно уже утратил какие бы то ни было притязания на изящество. Так что позвольте мне не отступать от этого рисунка, когда я собираюсь закругляться. Несколько лет назад по случаю, немногим менее торжественному, чем этот, я сказал, что эстетика — мать этики. Я сказал, что поскольку каждый в моей профессии знает, что стишок прежде всего дело вокальное, что начало свое он берет в звуке, а не в смысле, то выбор, сделанный пишущим,— неизменно эстетический и является выбором языка. Кроме того, все решающие выборы, вроде, к примеру, выбора возлюбленной, суть эстетические; опираясь в своем выборе на этику, мы можем отдать предпочтение собаке. Именно это, в сущности, и случилось с искусством прозы во второй половине нашего столетия.
Я не думаю, что имеет смысл говорить о сегодняшнем суровом культурном климате. Во-первых, у литературы никогда не было такого благоприятного климата, как в последние десятилетия. Ошарашивает само число ежегодно публикуемых новых названий.
Когда я рос, литература означала сотню или около того авторов. Ойчас поход в книжный магазин напоминает посещение магазина пластинок, со всеми этими альбомами групп и солистами, которых ты никогда не услышишь, потому что не хватит на это жизни. Еще и потому, что их главный стилистический прием — шум. То же относится и к современной литературе: ее дидактический шум разнится разве что громкостью.
Рынок ли тому виной? Отчасти да. Тот факт, что модернисты представляются делом прошлым, имеет некоторое отношение к существующей вероятности, что, выдвигая их одних — если все вдруг осознают их первостепенность,— критики и издатели могут остаться без работы. Никто не может себе это позволить, и никто себе этого не позволит. Ни одна книга не появилась в витрине с нашлепанным на обложке уведомлением: это третьесортный роман, до Музиля и Пруста ему, как до Луны. Однако трудно предъявлять все эти обвинения в мошенничестве одному рынку, поскольку в искусстве не спрос создает предложение, а наоборот.
Главный обвиняемый — сам современный автор, тот, кто стряпает свои романы так, как будто ни один из шести — а я упомянул только шестерых — никогда не существовал, как если бы он, писатель, пописывал в эстетическом вакууме. В каком-то смысле он в нем и пишет, по крайней мере, увеличивает его объем. Он — нет, они действуют, исходя из факта своего физического присутствия, своей очевидной, несомненной физической реальности, которая для них превыше всех прошлых достижений литературы и еще недавно — при жизни Беккета — нынешних. Они пишут с убеждением, что у них есть естественное право высказать свои переживания, восторги, умозаключения, фантазии. Никакая этика — особенно содержащаяся в наших законах и общественных договорах — не отказала бы им в этом праве; и возможно, поэтому они так налегают на этику. Однако эстетика не столь снисходительна. Но у эстетики нет никаких средств, чтобы внедрять свои законы, за исключением, возможно, времени. А последнему «сегодняшний суровый культурный климат» безразличен.
Тем не менее позвольте мне закончить на жизнеутверждающей ноте. Поскольку цель общества в том, чтобы сделать его безопасным для всех, не будет ничего плохого, если литература этому поспособствует. При нашей растущей численности мы все больше становимся членами общества, а не индивидуумами. Ощущение своей уникальности либо ослабевает, либо оказывается сомнительным. Наш эгоизм, равно как и наши оргазмы, принимает все более общественный характер: не потому, что за ними наблюдают извне, но из-за их контекстов и последствий.
Это не сулит ничего хорошего ни одной из форм человеческой автономии, человеческой неуверенности; следовательно, ни большой литературе, ни в конечном счете нашей эстетике. В протестантской культуре с ее упором на простой стиль, неукрашенную речь перемены такого рода быстрее и заметнее, чем в странах католической культуры. Единственно обнадеживающее в этом опережении то, что в протестантизме реакция отталкивания, принявшая форму большого искусства, возникнет скорее, чем в католичестве.