«И много, очень много той второсортной, чужеголосой, слегка гнилостной и мучительной красоты, которой дышал воздух того времени – второсортных, чужеголосых, гнилостных и мучительных 80-х годов», – писал Юрьев об одном своем сверстнике. Если десятилетием раньше главной проблемой было видимое отсутствие (при подспудном точечном обнаружении) поэтического языка, отличного от общелирического цехового арго, то в 80-е языков, как возможных вариантов, появлялось все больше, и они в массе своей становились все более «чужеголосы», а неумолимо приближающиеся 90-е уже готовили им, чужеголосым, свою «вольную», – о которой Юрьев высказался с поразительной точностью: «Время разрешило несобственные го-лоса». (Такие голоса бывали и раньше, но как-то сразу и очень выделялись. А в 90-е – нет, не очень. Несобственные голоса стали восприниматься как собственные, только существующие внутри каких-то мерцающих кавычек. Но в 90-е все находилось внутри таких кавычек, и они перестали замечаться.) Иначе говоря, проблема отсутствия речи существовала уже на фоне множества возможных языков, а основной задачей становилось обживание этого множества: отделение языка реальности от языков мнимости.
Думаю, что обладающий абсолютным слухом Юрьев загодя предчувствовал что-то подобное.
И тут, вероятно, уместно привести более длинную цитату – выдержку из интервью, которое Юрьев дал в 2010 году журналу «Воздух»: «Если вернуться к вашему вопросу, то в своем стихописании я знаю твердо две границы. Одна – между 1980 годом и 1981-м, начиная с которого я отсчитываю свои настоящие стихи. Это была очевидная – для меня и для окружающих меня людей – и довольно быстро и довольно мучительно произошедшая мутация. В какой-то момент оказалось, что я больше не могу и не хочу писать стихи принятым повсеместно способом, то есть высказывать с той или иной степенью технической оснащенности свои личные чувства, мысли и представления. Проще говоря, выражать себя. Я стал рассматривать писание стихов как способ расширения пространства вокруг. Даже не своего сознания, а именно объективного мира. Я стал воспринимать стихи не как сообщения от кого-то (от меня или от кого-то через меня как „через рупор“ – кому-то), а как создаваемые пространства. Куда можно прийти и даже поселиться и жить (это насчет читателей), но которые могут побыть и пустыми. Главное, чтобы они были. С моей точки зрения, серьезная литература не имеет прямой коммуникативной функции (непрямую, конечно, имеет, но ее имеет все существующее).
Сейчас, если бы меня спросили, зачем я пишу стихи, я, скорее всего, высказал бы это сильно проще, потому что с годами стал опасаться возвышенности. Не самой по себе, а того, что она в нашей культуре гарантированно неверно интерпретируется – как проявление личного пафоса, выражаемого/воспринимаемого в формах духовности, душевности и прочей духоты.
Личного пафоса у меня нет никакого. А формулирую я это сейчас так: я пишу стихи, чтобы узнать, о чем они. Это, так сказать, мой личный интерес. Но это скорее перевод представления о расширении мира на бытовой информационный язык».
В этом тексте есть несколько формулировок совершенно драгоценных, без которых уже невозможно обойтись в серьезном разговоре о стихах. «Я пишу стихи, чтобы узнать, о чем они» – лучшее из известных мне определений авторской мотивации. Самое простое, самое честное.
Возможно, здесь и произошел перелом: автор оказывается перед чистым листом как перед возможным пространством. Там нет еще никаких слов, их еще надо выдумать – найти возможность захвата тонкой ткани новых, далеко не традиционных языковых переживаний.
В таких случаях первым, почти рефлекторным движением становится попытка писать на другом языке: каком-то незнакомом и диковинном, почти птичьем. Соответственно, и стихи должны отказаться от привычных достоинств, стать как бы «плохими» или вообще не стихами в прежнем понимании.
Но этот как будто естественный для данных обстоятельств стратегический выбор именно для Юрьева был невозможен. По складу дарования Олег просто не мог пожертвовать качеством и виртуозностью исполнения. Поэтому его ответ на общий вызов уникален и по-своему парадоксален: он выбрал движение в обратном направлении – к затрудненности речи без отказа от высших возможностей классической просодии. К какому-то сверх-качеству.
«Сознательность словесной техники» – раритетное свойство, выделяющее Юрьева из основной массы современных авторов. Возможно, поэтому у читателя Юрьева есть определенная проблема: достоинства его стихов так очевидны, что сами стихи непросто отнести к сегодняшнему дню, расположить в сегодняшнем, а не общем (иначе говоря, чужом) художественном пространстве. Его голос как будто капсулирован мастерством и стиховой культурой, и не сразу верится, что это действительно его голос.
Личная проблема Юрьева как автора становится проблемой авторства вообще, и самым правильным ответом является перевод ее в самый общий план.