Особенный еврейско-русский дух XX века — это всегда синтез творчества, общественности и домашности. А в плане национальном это всегда прорыв за грань и еврейского и русского. Не всегда прорыв этот осуществляется в какое-то широкое пространство сверх- или наднационального (личного). Иногда, наоборот, — это прорыв в глубь себя и только себя, прорыв, связанный со слепотой к окружающему. Для самого Кнута, и это ясно из стихотворения «Я помню тусклый кишиневский вечер», «еврейско-русский воздух» — это утверждение чего-то парадоксального, непринятого, неловкого. Конечно, русская эмигрантская среда, окружавшая его, за немногочисленными исключениями, не могла воспринять «еврейско-русское» как начало положительное. Русское было искомой ценностью, а еврейское принималось (теми, кто готов был это сделать) лишь как часть русского. И вот Кнут вызывающе демонстрирует ценность еврейско-русского начала.
Вызов этот оказался непринятым и непонятым. И, прежде всего, самим Кнутом. Как-то вдруг оказалось, что «особенный еврейско-русский воздух» — это такая же часть, деталь ностальгического прошлого, как, например, кузминские ярмарки в Нижнем. Писать литературу об этом прошлом, в том числе и стихи, стало ненужным, бесполезным и тяжелым. Пафос еврейско-русского духа переместился в жизненную сферу, уйдя из литературы — по крайней мере в эмиграции.
Я вижу значительные отрезки XX века sub specie еврейско-русского духа. В отличие от знаменитого «немецко-еврейского симбиоза», о котором осмеливались говорить еврейские деятели немецкой культуры до I-й мировой войны (философ Герман Коген), «еврейско-русский воздух» вовсе не был исключительным атрибутом
Что же было столь привлекательного в «еврейско-русском воздухе»? Нечто, отсутствующее
Довид Кнут в своих стихах совершенно органично приходит к еврейско-русскому ощущению. Но дело-то обстояло таким образом, что для этого мировоззрения обязательным являлось и является положительное действие. Там, где чисто русский человек готов ограничиться чистым и незаинтересованным (т. е. не желающим ничего для себя) сочувствием, еврейско-русский человек обязательно будет испытывать потребность в личном поступке, в деле, в участии делом, а не только словом, но он будет, наверное, хотеть и признания этого своего поступка как такового. Все эти грани проступают и в биографии Кнута. Более того, его несчастье состояло в том, что эта его еврейско-русская сущность пришлась, как это можно сказать, не ко двору. Требовалось нечто другое, быть может, менее привлекательное, более устойчивое. Но несчастье Кнута явилось и свидетельством его личной чистоты, честности и самоадекватности. Ему пришлось умереть рано, забытым своими немногочисленными читателями в эмиграции и непрочитанным своими потенциальными читателями из среды советских евреев — но он не смог и не захотел сбросить свое еврейско-русское достоинство.
Личная и творческая судьба Довида Кнута неотделима от исторической и культурной судьбы русского еврейства в XX веке. Для русского еврейства XX век явился временем величайших достижений, побед и триумфов и временем страшных катастроф, поражений, разочарований и даже позора. И, как это может ни показаться преувеличенным, Довид Кнут стал тем, по сути дела единственным, кто сумел пройти через все это, сохранив, удивительным образом, какое-то первоначальное зерно своего русского еврейства. По почти мистическому совпадению он умирает в 1955 году — в год, пожалуй, наиболее глубокого и, казалось бы, безнадежного кризиса и падения русского еврейства.