В конюшню незаметно вошел Прокоп Максимович Лесняк, начальник участка «Дальний Запад». Задержавшись на пороге и подняв лампу-надзорку, он привычно придирчивым, десятницким взглядом окинул все пред собою. В подземной конюшне, где раньше стояло до пятидесяти лошадей, сейчас было пустынно и прохладно. Конюшня доживала свой последний час. От нее отлетал уже теплый, жилой, домовитый дух. Вот уведут коней, выметут сор и гнилую солому, сломают переборки и денники, переделают все, — и будет уже не конюшня, а депо электровозов. Только запах останется, запах старой рудничной конюшни: прелого сена, конского пота, навоза, крысиного помета и ременной кожи. Запахи живут неистребимо долго.
Прощай, проходка коренна-а-ая!..
Прощайте, Запад и Восток!
И ты, Маруся-лампова-а-ая,
И ты, буланый мой конек!.. —
пели ребята.
Песня была старинная, жалостливая, со слезой, но коногоны пели ее равнодушно, бесчувственно и даже, как показалось Прокопу Максимовичу, чуть-чуть насмешливо. Старая песня не шла сейчас ни к месту, ни к настроению. Ее пели просто потому, что другой, подходящей случаю не оказалось. «Вот банты нашлись, а песни нету!» — огорченно подумал старик.
Он подошел к лошади.
— А это вы правильно догадались, хлопцы! — сказал он коногонам вместо приветствия. — И ленты, гляди, припасли? Ну и ну! Молодцы! Красивая ваша инициатива.
— Так ведь как же, товарищ начальник? — отозвался кучерявый смешливый Вася Плетнев, водитель Стрепета. — Ведь это ж какие кони? Это ж кони заслуженные. Им хоть сейчас медали давай али пенсию... — Он звонко захохотал, и резвый Стрепет тотчас же и охотно ответил ему коротким веселым ржанием. — Ишь ты, понимает! — удивился Вася.
— Ну, а ты, Никифор, как с собой порешил? — спросил начальник, подходя к Бубнову.
— Да все то же... — нехотя отозвался тот.
— Значит, на конный двор?
— Куда ж еще, Прокоп Максимович?
— Как это куда? — вдруг рассердился старик. — Что ж, в шахте и делов больше нет без твоей Чайки?
— Ну, своего ума нет — у молодежи займи. Эй, хлопцы! — зычно крикнул он, обернувшись. — Определились, что ль, на новую службу?
— Определились, Прокоп Масимович! — опять вперед всех весело откликнулся Вася. — Сменили соху на трактор.
— Вот видишь? А тоже ваш брат — коногоны...
— Да какие ж они коногоны, Прокоп Максимович? — незлобливо возразил Бубнов. Потом вздохнул и, как бы оправдываясь, прибавил: — Да и Чайка без меня скучать будет.
Прокоп Максимович сердито покосился на Чайку.
— Ну, не долго-то ей и скучать осталось! — проворчал он.
— Я и похороню, — тихо сказал коногон.
А Чайка по-прежнему стояла, понурив голову, равнодушная и к лентам, и к бантам, и к своей судьбе, и что-то бесконечно унылое и горькое было в этой заморенной работой кляче, в том, как она стояла, покорно расставив ноги, готовая ко всему, в том, как неподвижно висел ее жалкий, обтрепанный, обкусанный рудничными крысами хвост. Ее подслеповатые глаза, много лет не видевшие солнца, слезились: губы чуть слышно двигались, должно быть жевали. Прокоп Максимович положил ладонь на потную холку Чайки — она и не вздрогнула. Только минуту спустя подняла вверх свою печальную умную морду, тяжко вздохнула или зевнула и опять безучастно понурилась.
— Да-а... — задумчиво произнес Лесняк. — Лошадиный век — недолгий. А какой конь был, а?.. Сатана!
— Значит, помните. Прокоп Максимович? — благодарно шепнул Бубнов.
— Как не помнить! — усмехнулся старик. — Сатана!
Он действительно помнил Чайку Сатаною, как помнил всех лошадей на «Крутой Марии», и этих, что стояли сейчас в конюшне, и тех, что были до них, и даже тех, что некогда, лет сорок пять тому назад, когда сам он был мальчишкой-тормозным, ходили в упряжке по коренным и продольным старой шахты; а особенно того чубарого жеребчика, на котором Прошка Лесняк выехал в свой первый самостоятельный рейс. Прокоп прозвал его Земляком: чубарый был орловец.
Земляк погиб той же осенью, на уклоне. Его задавила разорвавшаяся «партия» вагонов. Страшно умирал этот добрый, работящий коняга, умирал, как шахтер, не крича и не жалуясь, и только белая слеза дрожала в его скорбных, почти человеческих глазах, — а Прокоп ничем не мог помочь товарищу. Он сам лежал полуживой в мрачном, пустынном штреке среди вздыбившихся и опрокинутых вагонеток.
Земляка пристрелили, а Прошку уволокли на-гора, в больницу, умирать, как в песне о коногоне поется. Но он не умер. Выжил. И опять вернулся на шахту, — куда ж еще было деваться? И опять сел на «партию», и не на второй, а на первый вагончик. Это запрещала инструкция, но этого непременно требовал обычай — закон коногонского молодечества. А когда выехал на знакомый подъем, свистнул, что было духу — думал, будет, как прежде, лихо и весело, а вышло тоскливо...
Незнакомым, чужим, каким-то скучным голосом отозвался новый конь и подъема не взял. Прокоп зло вытянул его кнутом раз, другой, третий... А Земляка он никогда не бил. Земляк слово понимал. И, вспомнив о Земляке, вдруг заплакал пятнадцатилетний Прошка, и плакал долго и сладко, один в глухом штреке. Потом он привык к новому коню. Назвал его Лодырем.